«А ты? Разве ты не вышла замуж?» – спрашивал она.
«Отнюдь: я это делала слишком часто. Только это дело, как выяснилось, мастера вовсе не боится».
Я немедленно вспомнила всех моих Йоунов, и отечественных, и зарубежных, и к своему величайшему удивлению обнаружила, что они все до одного уже умерли. Сейчас они все вместе сидят в портовом кабачке в раю, травят байки и пьют шнапс. А Магистра Якоба поставили у дверей – наблюдать в щелку за этой самой мной.
Эти вечера у Майке были для меня жуткой ценностью. Мы общались, невзирая на ее изысканность и мою потасканность, помогали друг другу дойти до берега и слушали прибой у себя в груди, выдохи на взморье. Соленый ветер играл у нас в волосах, в небе хохотали чайки, а мы, шестидесятилетние старухи, стояли там, на белом пляже, с закатным светом в морщинах, будто вопиюще сентиментальные плакальщицы в каком-нибудь кино. И постепенно ко мне пришло откровение, что мой дом – здесь. Мне нельзя было уезжать отсюда. Самые лучшие минуты у меня были на острове моего детства в Брейдафьорде, в Хрепнювике у Глуби – и здесь, на острове Амрум.
Байресу, Парижу и Рейкьявику не удалось тронуть меня так глубоко.
119
Фрисландия – Исландия
1990
Конечно же, мне не терпелось узнать, какой след оставила на этом фризском острове послевоенное время. Все там сейчас стало бундесславно, все дома и почтовые отделения живы-здоровы, а сидеть в кафе «Шульт» было прямо-таки замечательно. Сельское хозяйство стремительно сдавало свои позиции, а туризм все время наступал. «Туристов доить проще, чем коров», – сказал человек в автобусе.
В общем, все здесь так и лучилось благосостоянием, а вот от их культуры остались одни руины. «Фрисландия» больше не существовала, даже в кавычках. Не одна Майке забросила фризский язык: я его вообще нигде не слышала и не видела, разве что на табличках с названиями улиц, – ах, да, и в двух детских книжках в книжном магазине «Quedens». А еще в соседней деревне Небель прозябал краеведческий музей на тридцати квадратных метрах – Öömrang Huis («Амрумский дом»), пытавшийся вместить ту великую историю, которую здесь уже смыло волнами. Редковолосый школьный учитель, нагибаясь в низеньких дверях и говоря на чистейшем нижненемецком, показал мне камин и альков восемнадцатого века и протянул небольшой текстик: тысячу лет моряцких рассказов, дальних плаваний, китобойных рекордов и крушений парусников – спрессовали в сто слов и уместили на одном листочке формата А4.
Плывя назад на пароме, я плакала. От тоски по той жизни, которую мне надо было бы прожить. И от жалости к целому народу, который сгинул, а никто этого не заметил.
Потому что я ясно увидела нашу Исландию лет эдак через сто, где все говорят по-английски, а единственный намек на исландскую культуру можно найти лишь на куцей полочке с детскими книгами в «Eymundsson Bookstore»[245] и двух комнатах в «National Museum», где экспонируется восковая кукла в исландском свитере и можно прочитать два коротких стишка – единственное, что сохранилось из литературного наследия этой страны, – которая тогда, разумеется, уже будет называться Easeland.
А какой ущерб грозил бы из-за этого всему миру! И какое вращение во всех могилах Исландии от сына Стурлы[246] до сына Хьерта[247].
Так что я повторяю снова и снова: если бы Исландия располагалась вплотную к Великобритании или была одним из фризских островов, мне бы уж точно не сидеть здесь с исландской клавиатурой! Нас спасли длина морского пути, холод и наша ничегошность. Датчанам было не с руки следить за каждой землянкой и ежевечерне валить каждого оборванца-бонда в набитую пергаментными рукописями кровать, лупя его по башке Грундтвигом[248] и «Грунловен»[249]. К нам «никто не лез», как когда-то сказал король в разговоре с Краббе.
Так нам удалось сохранить свою островненность.
Ой, сейчас я вдруг забеспокоилась, что умру раньше, чем был уговор. Я так ослабела – просто ужас. Утром кашляла кровью и не смогла скрыть свои хрипы от Ловы, которая явилась ровно в 9:40 со своими дивно жизнерадостными ямочками на щеках. Я договорилась с крематорием на четырнадцатое декабря, и мне бы совсем не хотелось спутать все планы. Я попрошу ее, мою девочку, тринадцатого числа одеть меня в красивое платье, может быть, я пошлю ее в «Прейскурант»[250], если он еще находится на улице Лейгалайк, купить мне смертную одежу.
Ай, мне шевелиться совсем нельзя, при этом в грудной полости слева взвихряется боль. Если это, конечно, не ребра надеюсь, я себе ребро не сломала, когда на меня утром напал кашель? Я пытаюсь подняться: мочевой пузырь требует свое, но боль такая сильная, что просто жуть. Бог старости вертит мои ребра, как моряк чайную ложку. У меня есть два выбора, и оба плохие. Или слить все прямо в постель и таким образом нажить себе пролежни от сырости, или доковылять до сортира и при этом сломать еще одно ребро. Старушка Элли[251] – она такая. Она заставляет тебя выбирать между двумя плохими вариантами, потому что у нее самой никаких ответов нет, кроме черной точки, которую она ставит в конце нашей жизни.
Смотрите-ка: Элдон, родимый, уже до Лондона добрался и, конечно же, снял двухместный номер – для себя и Бода. Я же, напротив, с радостью избавилась бы от моего Кошмара, заслав его в дом престарелых, а сама трудилась бы помаленьку здесь в гараже, без всяких мочеиспусканий и пролежней. А то я каждый раз, когда тело напоминает о себе своими болями и болестями, вспоминаю своего отца, которому выпало в дни военных разъездов несколько раз прошагать всю Европу, две зимы пролежать в окопе, а летний отпуск провести в лагере – естественно, концентрационном.
Где же он очутился в июне 1944-го? Когда его дочь в зеленой польской деревне боролась с великой троицей: первыми месячными, первым изнасилованием и первой любовью – его покинутая супруга отбивалась от немецких ухажеров, а его отец и мать вели новую страну на севере навстречу солнцу.
121
Поле молодых юношей
1944
Отец лежал на животе на куче земли со своим маузером, – уставшей от боев винтовкой, на берегах реки, которая зовется не Дон и не Днепр, а – Днестр, вот так, ни больше, ни меньше, и тянется на восток и на юг, к Черному морю, и по ней проходит граница между Украиной и Румынией. Да, они, болезные, так далеко отступили, что страна, за которую они сражались сейчас, звалась Румынией. Десять тысяч немцев в рваных штанах и обмороженных ботинках против десяти тысяч весело поющих русских, под покровом ночи вымокших при переправе на другой берег. Очевидно, таков закон жизни: какой бы верой в себя ни обладала армия захватчика, она даже наполовину не сравнится с силой мести защитников своей страны.
Вдруг взгляд исландского бойца выхватил, как что-то белое покатилось вниз с кучи земли и остановилось возле него. Какой-то белый блестящий шарик. Нутряной жир? Гриб? Нет, это был глаз. Отдельный глаз, и он лежал в земле рядом с ним, и… да, без сомнения: в нем еще оставалось какое-то зрение. Он поглядел на отца и спросил, словно высунувший голову из матушки-земли младенец:
«Что ты делаешь?»
Но отвечать было некогда, потому что прилетела еще одна бомба, с желтым огоньком, и все перед глазами у него взлетело на воздух. Тот глаз исчез, когда он открыл свои и заметил, что над ним, на краю окопа, хмурится рослый солдат, который тут же рухнул в окоп. Он упал так близко от отца, головой на край, что папа услышал треск ломающейся шеи – сквозь все звуки войны: крики о помощи, взрывы и рев моторов в воздухе.
Он потом рассказал мне эту историю, в маленьком баре в Копенгагене. У нас там вышла неожиданная встреча отца с дочерью, и мы наконец смогли хоть немножко выговориться, вырвавшись из границ молчания Исландии.
Позже в тот же день он шел вместе со своим приятелем Орелом – стихолюбивым пасторским сыном из Аахена, и сотнями других поникших головой солдат вверх по реке, которая мирно струилась по правую руку, а течение шло против них, потому что они отступали вглубь страны.
Берег был широким. По неразбомбленным лужайкам и круглым пригоркам рассредоточились деревья. По левую руку вздымались румынские горы, синея утесами над близко-темными лиственными лесами и радовали душу немецкого солдата после трех зим в разливанных степях России, а за рекой лежала все та же страна поражения. Касконосцы боялись смотреть туда, а вместо этого не отрывали глаз от своих многострадальных башмаков, которые топали по дороге к Германии, словно лошади, которым хочется попасть в родную конюшню. Некоторые молодые солдаты, если их путь пересекала мелкая речка, начинали плескаться в воде, а двое даже бросились в нее прямо с полной выкладкой. Их униформа приобрела оттенок воды из речки, а когда высохла, осталась цвета глины. Офицер строго посмотрел на них, но промолчал.