Разглядывая церковных старух, безошибочно следующих всем тонкостям ритуала, я чувствовала себя нежеланной гостьей. И семипудовая купчиха Достоевского на глазах превращалась в мой идеал.
Каждый раз, открывая дверь в храм, я думала: этот лед никогда не сломается. Так обледеневший медальон с фотографией не желал оттаивать под тяжестью горячей ладони: сестра смотрела на меня с могильного памятника через мелкую сетку замерзших снежинок.
Однажды Артем пришел ко мне в редакцию, он был в рясе, и сотрудники смотрели на меня с ужасом. Ольга Альбертовна даже обронила булочку, несенную из буфета, и я увела Артема прочь.
— Надо бы тебе причаститься, — сказал Артем, когда мы уже прошли пешком целый квартал.
Я спросила, не мерзнет ли он, снова была зима, и мороз к вечеру совсем разошелся. Артем не повелся, он ждал моего ответа, и вот тогда, глотая холодные сгустки воздуха, я начала рассказывать. Больше всего я боялась убедиться в том, что жизнь в церкви — коллективная игра по заведенным правилам.
— Игра? — рассмеялся Артем.
— Игра! — рассердилась я. — Если не будет чуда, зачем мне это причастие?
Я хотела истинных свидетельств — таких, как явление, к примеру, ангела… Молиться можно годами — но разве каждый, кто живет по церковным законам, хоть раз в жизни видел ангела?
Маленькому Петрушке причастие полагалось в качестве подарка, от меня потребовали серьезной подготовки. Прикрывшись свеженьким сборником «строк», мама кидала в меня одни и те же упреки: «Задурили голову попы, дальше некуда!»
С первой своей исповеди я сбежала, но потом попросила о втором подходе — как будто речь шла о спортивных состязаниях. Мы договорились, что я приду в храм поздно вечером, когда с Петрушкой останется милейшая Андреевна.
Я выкладывала себя на тарелке мелкими кусочками и признавалась в самых жутких мыслях. Минувшие дни были переполнены грехами, как посуда после пира. Если бы на месте Артема был врач, то меня тут же отправили бы на Макарьевские дачи и подарили бы красивую рубашку с длинными рукавами.
Адские фантазии терзали меня с детства, и связаны они были с самыми родными людьми. Неудержимо хотелось плеснуть маме кипятком в лицо, я помню, как вгоняла ногти в ладонь, лишь бы прогнать страшное видение. В юности меня мучили иные желания — обозвать любимого преподавателя или толкнуть инвалидика, хромающего мимо нашего дома в булочную. А самое страшное творилось сейчас: тонкий голосочек буравил мою голову, советовал открыть окно настежь да и выбросить с четвертого этажа сладко спящего толстенького Петрушку. Летний ветер, всасывающий штору в окно, вел себя как соучастник будущего преступления, но я, конечно, сдерживалась: мысли, озвученные голосочком, появлялись и тут же исчезали. Впрочем, психиатрам хватило бы даже этого. Артем не начал испуганно пятиться к выходу и объяснил — это всего лишь хульные помыслы.
Я выползла из храма обессиленная, будто вместе с отпущенными грехами ушла громадная часть прежней жизни. Теперь мне надо было учиться жить без нее — как без руки или ноги.
В ночь накануне моего причастия на Николаевск предательски напали морозы. Город наш и без того не похож на курорт — бессолнечные дни межсезоний сменяются воинственной зимой: с любовным тщанием выстужает она очаги панельных палаццо. Теперь морозы вдарили по городу с такой силой, что столбик термометра испуганно свалился на самое дно. Проснувшись от Петрушкиного гуканья, я почувствовала, что у меня мерзнут руки. В голове плодились разумные мысли оставаться дома до самого вечера. Я закрыла глаза. Нежный и теплый сон закружил голову, похожий на вино.
Часы выдали укоризненное «бомм!», за окном медленно таяла темнота. Встать с постели казалось невозможным, но тут позвонили в дверь. Андреевна! Вчера я попросила ее забрать Петрушку, боялась опоздать к началу службы. Крохотный усатый будильник показывал начало девятого, а ведь мне требовалось время на сборы и дорогу: как припуск на швы при шитье.
С Петрушкой на руках нянька следила за моими перебежками по дому… Часы выдали новое «бомм!», и значит, я уже почти опоздала. Андреевна дала Петрушке творожок, разведенный водичкой, и сказала мне:
— В монастыре поближе будет.
Правда — до Свято-Троицкого монастыря пешком десять минут, и то если идти медленно. Молодчага Андреевна! Артему потом объясню, почему не пришла в Сретенку.
Выскочив на улицу, задохнулась жгучим воздухом, но все равно вспомнила: я вовсе не делилась с Андреевной своими планами на это утро.
Ее лицо висело в моей памяти как зависший кусок текста в мониторе.
…Мороз лизал щеки, клубилось варево машин, источая густой пар: капоты изукрашены моржовыми усами сосулек. Смертельный холод! Я бежала, задыхаясь до сердечного колотья, и остановилась не раньше, чем выросли надо мною зеленые купола. Под выбеленными воротами нанесло высоких сугробов, и мне вспомнилось, как в школе однажды отменили занятия из-за морозов. Явились только мы с Сашенькой — замотанные в платки до глаз. Вахтерша недовольно бурчала на отца, а он упрямо пытался всучить ей наши ранцы и мешки с насмерть задубевшей сменной обувью.
…А вдруг литургию отменяют в непогоду? Подойду к дверям храма, и они не откроются. Во мне очнулась утренняя усталость и зашептала сладким голосом, как замечательно будет вернуться домой, в теплую комнату, прижать к себе Петрушку и уснуть. С каким облегчением я встретила бы этот поворот в сюжете, как радостно покорилась бы ему… Скрюченными от холода пальцами толкнула дверь, но она легко подалась, и уже на пороге меня взял в плен горячий и сильный запах ладана.
Раньше здесь был музей.
Странно, я теперь только вспомнила, что церкви это здание вернули совсем недавно. Нас с Сашенькой водил сюда дед, когда приезжал гостить — зимой, в лютые, как теперь, морозы. И сестру и меня закутывали платками — колючими, в длинных сосульках слипшейся шерсти. Под шубами было столько утепляющих кофт, что мы не могли опустить руки: они торчали в стороны, как у регулировщика, разрешающего движение. Я помню запах своей шубы — цигейковая, навозного цвета, она пахла, как взмокшая собачья шкура. Перед выходом на улицу дед выдавал нам по конфете, я быстро приканчивала свою, а потом слушала, как Сашенька гремит карамелькой, гоняя от одной щеки к другой…
Перед музеем торчал огромный танк с гордо задранной вверх пушкой: зимой он почти полностью скрывался под снегом, лишь в некоторых местах виднелись прогалины зеленой краски. Дед всякий раз косился на танк, наверное, хотел рассмотреть получше, но мы держали его, как два якоря. В музее всегда было жарко, но дед не разрешал снимать шубы, всего лишь шапки, и взмокшие от жары пряди волос липли к щекам. Тетка-контролер в синем кримплене лицемерно улыбалась нам, хотя глаза у нее были холодными.
Теперь от прежнего здесь уцелели колонны, четырехугольные столбы соединяли пол и потолок. А раньше тут были выставлены кости мамонта, которые очень нравились Сашеньке.
Кроме мамонта и кучки окаменелостей, музей гордился разнокалиберными диорамами: сестра всякий раз прилипала к стеклам намертво, как изолента. Одну такую диораму я боялась в самом деле и проходила мимо нее с накрепко зажмуренными глазами. Вот здесь она была, почти у алтаря!
Со дна памяти взвилась детская трагедия: скрипучий пол, полутемные комнаты, дед несет наши шапки под мышкой. Сашенька прижалась лицом к стеклу, а я отворачиваюсь и потом сдаюсь, тоже приклеиваюсь взглядом к застекленной сценке. В ней участвуют двое — если не считать чучела нахохленной вороны с глазами из стекла. Ворона сидит на рябиновой ветке, изнемогающей под тяжестью оранжевых ягод. Первый план диорамы исполнен пугающего правдоподобия: здесь настоящие шишки и даже елочка, прежде бывшая живой… На заднике — рисованное продолжение сюжета, елки и рябины, сливающиеся на горизонте в непролазную лесную черноту. Впрочем, все это виделось после того, как взгляд уже был отравлен жуткой сценой убийства.
На спине молодого коричневого оленя сидит ощерившаяся рысь. У нее пушистые метелочки на ушах, но глаза злые, и когти цепляют нежную шкуру — видишь, Сашенька, снег закапан кровью… Олень поднял шею вверх, застыл в звериной молитве, рысь обязательно загрызет его, но пока он жив, и это мучило меня сильнее всего: мы видели приостановленную смерть.
Сашенька отлипала от стекла, оставив на нем мутное пятно дыхания и восторга.
Где они теперь, мой олень и моя рысь — может, их разлепили, вернув надежду на спасение, или так и хранят навеки сросшимися в смертельной схватке? Призраки мертвых животных витали здесь вместе с призраками моего детства. Я встала подле ближней колонны.
Храм был почти пустым, холода не отпугнули только двух бабулек, и мы трое стояли в ряд, наблюдая неизменный ход богослужения. Здешний священник и дьякон не замечали малой явки — я сразу увидела, что они служат, а не отстреливаются от неприятной обязанности. Наверное, только благодаря этому живая вера не превращается в чучело, набитое иллюзиями.