Её тело больше не ощущало себя. Отторгшееся – жило ли оно когда-нибудь? Давно. Давно… Огненный шар головы плыл сквозь высокую чащу и не клонился, не опускался, не замедлял ровного своего движенья – огненный шар беспрепятственно плыл сквозь чащу.
Вдруг резкий, ясный холод обдал Марию. Стена расступилась. И камыши остались далеко позади.
Свинцовая гладь огромной волнующейся воды уходила в свинцовую гладь огромного темнеющего неба. И царственно плыли перед Марией ослепительно белые птицы. И в медленном их движении посреди бескрайнего неба, посреди бескрайней воды было столько недосягаемой красоты – той, что никогда не открывается человеку, потому что не способно постичь её, не способно вместить её, строгую и грозную, беспомощное, потрясённое человеческое сердце.
Лебеди плыли перед нею – вольно и величаво – на диком сквозном просторе без берегов и горизонта. Они плыли – меж днём и ночью, меж светом и тьмой.
Мария стояла в воде, доходившей до плеч. Прохладный голубоватый свет поднимался от ног её к затылку и уходил ввысь. И сумбурному мареву болезни не было больше места в ровном и сильном свечении, охватившем лёгкое бестелесное тело.
Посреди свинцовой воды, посреди свинцового неба вечно плыли белые птицы.
1986
Большой крест
Повесть-сказ
Солнышко Господне вон как садится-играт… В зорьку разливатся. Гляди.
Хошь – рядом гляди, садись.
Я уж ёво не пропускаю.
Гляжу…
Мы ведь сё с Иваном Исавым, два старика самы долги-высоки, раньше на брёвнах вместе сидели. Два вдовца… Тута сё. Окыл мазанки. Как солнышку-то спадать. И кажда зорька – у нас на глазах. Роботу стариковску всю домашню, какую-никакую, сполним и – не пропускам.
Ну, он год скоро как в земле, Иван. Не видит. Там солнышка – нету… Как, чай, ёму жалко, в тёмным в гробу в своем, в земле: вон оно льётся-клонится, над бурьяном-то – пожар быдто краснай, а уж не видит оттудова Иван-от. Не посидит… Я мол, тесно там. Да чай жёско. Спине-то…
И мы с нём – самы высоки-долги-двухметровы – по всей округе, считай, на свете два токо эдаки уцелели. Изо всех высоких, знашь. При этим режиме. Стары крестьяны два. Щас уж порода-то другая пошла: чудная да мелка… И карахтеры – тожа: незнай какея…
Чай, ище в мальчонках глупых дружились мы с нём, с Иваном! Жуков маиских сё в сумерках сбивали-прыгали. С горы зимой в однем буке катались-падали! Ище в мальчонках глупых… Ну, и сидим, бывало, стары старика два, самы долги. Помалкывам. До темна, до звёздочков…
Он ведь, Иван Исав, лишнего не городил. Рази токо думку свою тожа думат-сидит. Да так… чово обмолвится. Вспомнит маненько…
Зорька-то над бурьяном как пылат-горит – молчим, бывало.
А ведь которы меня за жизню замучили, языками своеми! Ей-пра. Пристанут сё, как репьи, пёс знат с чем: то с однем, а то с другем. Пристают, а сами и не верют ни шиша!.. Сумлеваются. Сколь годов нам не верют, что дом-от наш, большой лунёвскай, пятистеннай-шатровай – сам запылал да сам дотла сгорел: до головяшков чорных, до угольев, знашь. Вон, на тем месте, где бурьян-от вырос, здоровый ростёт… За спиными сё, бывало, шопчут:
– Это ведь Овдокея Лунёва – дом свой сама сожгла! Своеми руками.
Вот эдак сё на маманьку нашу, на покойницу, царство ей небесно, кивают.
Ну, щас не так, конечно. А в ранешно время конторски-то – в глаза тыкали:
– Уж какая ваша маманька Овдокея хи-и-итра была! Такех хитрых-то – и на свете сроду нету. Под землю, люди-то бают, на семь сажон видала! Маманька-то ваша. Чай она – из Чибирёвых взятая: у-у-у!.. Сожгла.
– Да каку таку фарью оне, люди, знали? – в сердцах-то сё в конторе изругаюсь, грешник. – Лучше нас самех, Лунёвых, что ль? Что жа мы-то до сего время – не знам?!.
– Ну! – бают, квитанцию пишут. – Эт уж вы, Лунёвы, таитесь: знамо уж дело – скрытны!..
А есть – молчком, знашь, отворачиваются. Партейны – странни-приежжи. И сроду не разберёшь, чье. В Лунёве-то живут. Галчины затылки.
На праздники своё щас трибунку дощату сколотют, тряпицей красной кругом её обмотают, на живу нитку помост себе сладют – и на нёво лезут все друг за дружкой, по ранжиру. Бород у них уж нету никакех – ни клином, ни заступом. А токо рылы скоблёны-бабьи, как у плясунов. У скоморохов-плясунов. Вместо бороды-то – сё быдто пятка гола наружу торчит. И стрижены, знашь, не под кружалу-не под горшок, а космёнки у всех до самой до макушки ножницыми обскубаны. Затылки-то – галчины: топырются! У безбожников.
Костюмы на всех кряду – чорны-дорогея… А спины – сё уж одно корытом: как у бесов.
Ну и вот: гляну я середь ихого праздника, середь демон-страдции ихой остановлюсь: ну-у, полезли наверх, пузаны. На краснай свой насест, галчины затылки.
– Да-а… – в сторону-то сё подумыю. – Вон ведь как иссушила вас заботушка – о судьбах-то людскех! Совсем уж вы исстрадались. И от печали-кручины за весь народ-от сами себя ширше стали, радетели…
Он, каждай начальник присланай, урод, что ль, какой от выучки ихой делатся? Без глаз, без ушей, знашь. Чистай пенёк. А кто ёму дело калякать зачнёт, из лунёвских-то из старых, он сей же час с открытыми глазами, знашь, стоймя-сидьмя от важности – тут жа засыпат. Глаза токо стеклянны по круглому сделат, их для блезиру как следоват установит-наведёт, чтоб уж не захлопнулись ба, – и спит из прынципу: не слушат! А просыпатся – токо если другой начальник какой к нёму подбегёт, с бумажонкой-документом сбоку подскочит. Уж токо для нёво чуток проснётся. Подпишет. Каракульку, другую. Ручкой маненько наваракат – да опять спит как статуй.
«На нет изроботались, народны вы слуги! – думыю. – Щёки-то ваши – треснуть хотят, и из-за спины их всем – видать».
Ну – молчу, конечно. Плюну – да дальше молчу-иду.
Уж натворили тут делов, помещики-то новы. Что в революцию творили, что щас творят, разъязвило бы в корень всю иху бесову породу. И с четырнадцатого году – с войны самой, знашь, – токо сё народ с трибунков жалеют во всю глотку лужёну. Знамо дело – ораторы: орут – уж не перестают… Залезут куды повыше и жалеют, знашь, трудово крестьянство! Часа по два кряду.
Пожалел – волк кобылу. Оставил хвост да гриву…
Галчины затылки – оне галчины затылки и есть. Чай, уж сроду примета такая раньше была: как токо галка, птица глупа сама, – жадна-чорна-никудышна, – перед домом твоем сядет да разорётся, уж беду всёму этому дому бедовать – и не миновать! Да… Такая она, верна примета, была и есть.
А дом-от наш сё людям спокою не давал – ты думашь, просто так? А вот оно не больно просто. И оно – не так. Изо всех ведь домов – дом-от здесь был! Низ дубовай шёл на три венца. А верх – сосновай. Брёвны-ти – семивершковы! Вот эдаки вот… Чай, тятенька Иван само-лично ставил: уж не скупилси. И лес во дворе вылёживалси два года кряду: чтоб их, брёвны, в срубе не свело ба…
По первости, как от дедыньки отделялси, он ведь тут мазанку токо вот эту, саманну-длинну, сложил. Тяп-ляп, скорея. И токо маманькин брат старшай, Миканор Иваныч Чибирёв, больше всех ёму подмогал. Дяденька Миканор. И землянэя, с соломой, кирпичи ворочить – он, бывало, с утра идёт. И сырэя набивать – по двору их раскладывать-сушить – он. И стенки по уровню выводить – сё дяденька Чибирёв.
Уж пособлял, Миканор Иваныч-то. Много возилси!.. Ну-у, он какой умнай был. Лишнего – тоже не калякал. А понимал токо всё – наскрозь. И кого-кого, а ёво, Миканор Иваныча, на кривой-то кобыле, бывало, не больно объедешь. Взгляд-от – какой сильнай-твёрдай был… Он ведь где и не глядит, а – видит. И словцо уж если своё молвит – эх, как ёво все слушались! Чай, бают, сам Миканор Иваныч Чибирёв считат!.. То-то и оно.
Вот, мы в мазанке сё, тут, и росли. Дети-отроки. Как во времянке, знашь. Покудова тятенькин лес вылёживалси-лежал.
И ввечеру плотники у нас четверть самогону, с солёным салом – с луквицей, как раз выпивали. Дом-от пятистеннай ставили. Топорами день машут без обеду-без роздыху, а смеркнется – уж с самогонкой в мазанке ужинают. При карасиновой лампе. Метут всё кряду. И пироги горячи с гуськом, и пироги с вязигой, и пшонник ли печёнай, кашу ли молошну, с коровьим маслом. И дальше салом закусывают, степенно сидят-калякают. Покудова всю четверть, знашь, не оприходывают. А там и спят по сеновалу как убиты, сыты-сытёхоньки: топорами-то намахаются…
Ну – утром, на зорьке, уж токо по две стопочки им наливали. Мужикам. Да маманька Овдокея бараньи щи горячи-жирны, с капустой кислой, сё затемно варила в ведерном чугуне. И, прям огленны, на стол им выставляла, и мясо горяче-жирно в отдельным блюде кусками им с верхом клала. Уж в перву очередь их, всю артель, кормили.
А мы – что? Дети-отроки, знашь. Свово часу дожидались, как позовут. Под ногами-то не больно крутились. И рази что стружки-щепки за всеми день деньской мели-убирали. Да бегом подносили – чово полегше. То квасу ковш, то утиральник. А то струмент какой… Кому стамеску, кому зубило – кому коловорот, знашь. А кому – шершебель, рубанок ли. Дети-отроки…