Снегопад был в разгаре. Автобус плыл по заметенной улице, проехал мимо старого пожарного сарая. Он теперь никому не нужен, торчит, как бельмо на глазу. Я подумал, что весной надо будет его снести. Придется, наверно, одному поработать, других охотников не найдется. Разберу на доски, отнесу их к речке, оболью керосином и подожгу. Талый снег, перемешанный с пеплом, утечет прямехонько в загробный мир.
Вылез из автобуса, направился к дому.
На лыжах карабкаться по склону было трудно, все-таки уже немолодой. Я переставлял ноги и думал, что бы такое устроить на месте пожарного сарая. Можно натаскать хорошей, жирной земли и посадить яблони. Так и сделаю. Надо будет привить ветки из сада Яэко на мои молодые яблонки. Наверно, подземные соки, которыми станет питаться новый сад, кровавого цвета. И лепестки на яблонях будут красные, а плоды — румяные.
С годами у меня заметно обострился слух.
Я теперь слышу, как корни дерева пьют подземную воду. А весной, когда раскрываются почки, я в саду просто глохну. Но зимой яблони воды не пьют, они спят. Слишком холодно там, под землей. Зимняя вода студенее льда, в ней даже микробы дохнут, она может убить дерево. А деревенские пьют ее каждый день и прикидываются, будто живут.
Я провожу ладонью по ширме.
Обледеневшая поверхность озера током пронзает мои пальцы, парализует мысли. А луна еще холоднее льда, и в тысячу раз холоднее луны сердце монаха. Над озером метет вьюга, лед не выдерживает, лопается, топорщится торосами. Монах не шевелится, скрюченный в своей снежной норе.
Я шел к дому, весь облепленный снегом.
Рюкзак был такой тяжелый, что лыжи глубоко проваливались, каждый шаг давался с трудом. Я остановился перевести дух и вдруг увидел следы. Не звериные — человечьи. Они цепочкой тянулись куда-то в сторону.
Меня бросило в жар.
Кто же это мог пробираться сквозь снега без лыж? Я пошел по следу и увидел, что он сворачивает к дому Яэко. Остановился, затаил дыхание, прислушался. Ничего — только шелест падающих хлопьев. Медленно, очень медленно я двинулся вперед. У самого порога дома снег горбился странным холмиком. Я сразу понял, кто там лежит.
Монах умирает.
В предсмертный час ему слышится жужжание пчел в яблоневом саду, беззаботное пение жаворонка, шелест теплого весеннего ветерка. Но победила зима, и бороться с ней больше нет сил. Вряд ли бедолаге суждено увидеть завтрашнее солнце. Надо мне приготовиться — как теперь жить без слепого монаха? Наверно, правильнее всего будет ширму «Зима» сжечь. А заодно «Весну», «Лето» и «Осень». Пепел развею под яблонями. Смогу ли вот только уснуть без своих ширм?
Монах скитался по миру вместо меня.
Сорок лет бродил он, однако до заветной яблоневой деревеньки так и не дошел. Но, по крайней мере, жизнь его была полна событий. Как у Яэко. Ее сорок лет — как огненный цветок, как ярко-алое яблоко, с моими сорока годами нечего и сравнивать. Конечно, ей не удалось прожить жизнь так, как хотелось, но она, во всяком случае, пыталась. Представляю, сколько всего она повидала за десять лет, что ее не было в деревне.
Сегодня Яэко наконец вернулась домой.
Точнее, к порогу своего дома. Я снял рюкзак, отстегнул лыжи и присел рядом с белым холмиком на колени. Разгреб снег, откопал Яэко. Она лежала ничком, неподвижная, делать что-либо было уже поздно, и я долго просто смотрел на нее. На Яэко было легкое, совсем не зимнее пальто. Ни перчаток, ни обуви. Наверно, обувь она потеряла в снегу, пока добиралась сюда через сугробы. Она приехала в том такси, с которым мы разминулись на мосту по дороге в город.
Я перевернул ее на спину.
Тело было странно легким, лицо исхудало до неузнаваемости. В зрачках запавших глаз отразилось мое лицо, облачко пара из моего рта. Я еще порылся в снегу, но ребенка — ему сейчас должно быть двенадцать — не нашел. Потом я надел лыжи, взял рюкзак и пошел к своему дому, оставив Яэко лежать в снегу.
Первым делом я выпил яблочной.
Опрокинул в себя две кружки, закусил рыбными консервами. Потом пил еще. Разжег печку, лег подле нее на пол. Торопиться было некуда. Тут суетись не суетись, ничего уже не изменишь. Вдруг вижу — сквозь пыльный экран телевизора на меня смотрят два лица: мама и отец. Смотрят и весело смеются. Им радостно, что я остался совсем один.
Шофер не соврал — старый месяц сегодня и в самом деле умирает.
Вот он потускнел, покрылся зазубринами. А на ширме луна все такая же, по-прежнему освещает мое лицо и прожитые мной унылые, бесцветные годы. Лед озера больше не трещит. Затихла и наша деревня. Все уснули — и люди, и домашняя скотина, и звери в горах, и духи предков.
Каждый раз, засыпая, люди в деревне делают еще один шаг к смерти.
Казалось бы, с утра до вечера едят и пьют до отвала, а жизненная сила все уходит и уходит. Сейчас бы им уже нипочем не догнать беглеца, не забить его насмерть. Я не знаю, для чего они — нет, мы живем. Для того, чтобы не быть мертвыми? Нет. Для того, чтобы жить? Тоже нет. Почему я никак не могу забыть ту давнюю историю? Ведь со дня убийства отца Яэко прошло тридцать лет, а оно все не дает мне покоя. Ничего, теперь, наверно, забуду.
Все, что положено, я исполнил.
Что еще могу я сделать для Яэко? Ведь мы с ней давно чужие. Сейчас она лежит, удобно раскинувшись на земле, под толстым слоем снега, прямо перед своим домом. Ей там не холодно. На ней красивая одежда, сверху — снежное одеяло. Конечно, ей больше подошел бы другой наряд и другая постель, но ничего больше сейчас сделать нельзя.
Оказывается, Яэко очень идет костюм из рыбьей кожи.
Лицо сразу помолодело на двадцать лет, исчезли и морщины, и следы лишений. Может, это яблочное вино помогло? Я щедро полил им костюм, чтоб заглушить запах рыбы. Когда задуют весенние ветры и помягчеет земля, я похороню Яэко под синим камнем. Может, тогда надо будет снять с нее рыбий наряд? Не знаю, там видно будет.
Как скрипят яблони под грузом снега!
Но сил встать нет. Снова душераздирающий скрип. Уже не из сада — из ширмы. Это лопнула струна на биве. Никто на ней не играет, никто ее даже не касался, просто взяла и сама порвалась. Монах вздрагивает, приходит в себя, широко раскрывает незрячие глаза и выдыхает изо рта холодный воздух.
Он тяжело, очень тяжело вздыхает.
Какой бесконечно долгий сон ему снился! «Хороший сон, хороший»,— хрипло шепчет монах. И это его последние слова. Морщинистые веки снова смыкаются, и он перестает дышать. Как отец, как мама, как Снежок, как Яэко. В руке старика зажато спелое красное яблоко.
Слышно, как треснула большая ветка.
Вдруг ширма покосилась, хоть я ее не трогал и сквозняка нет. Потом покачнулась и опрокинулась на пол. И ничего не осталось — ни света, ни тьмы. Только мое дыхание. Но вскоре что-то забрезжило во мраке. Очень далеко, лет в десяти отсюда, я вижу цветущую яблоню. А рядом еще одну, и еще, и еще — как их много! Я поворачиваюсь спиной к упавшей ширме и засыпаю, не успев рассмотреть видение как следует. В небе над деревней луны уже нет, она умерла.
И тут снова истошно завопил староста.
Бива — старинный музыкальный инструмент.
Пятого мая, в Праздник мальчиков, согласно древнему обычаю над домами на шестах поднимают матерчатых или бумажных карпов.
Татами — соломенный мат, покрытие в японском доме
Сёдзи — перегородки из плотной бумаги в японском доме.