Проще сказать, обычное пошлое существование, сытое и с полузакрытыми глазами.
Варвара научилась готовить, научилась потихоньку вселять в мужа чувство превосходства над окружающими и учила его, как это делать… он понемножку под её руководством стал печататься, начиная с армейской многотиражки, а она использовала свои связи и протекции… за статьями пошли брошюрки, потом книжка… грамотная, не вызывающая зависти, проходная по всем статьям, защищённая от критики своей тематикой и дуто-неопровержимой нужностью.
Варвара была человеком небесталанным, начитанным и на вдруг появившийся вопрос: „А зачем я всё это сделала?“ толком ответить себе не могла… Конечно, при её привлекательности и положении она бы составила себе куда более выгодную партию… сколько друзей отца, его аспирантов, даже студентов бросали на неё недвусмысленные взгляды и старались лишний раз заглянуть к профессору домой то для консультации, то занести материалы, подписать статью… и она еще в раннем возрасте, почти девчонкой, уже чувствовала свою женскую, ей самой неведомо огромную силу… а вот как вышло! Раз!..
Но красив был, хорош, Николай Иванович! Настоящий мужчина! Не представлялся, не говорил надоевшими дома фразами, не обещал никакого будущего и смотрел на неё так восхищённо откровенно, что она не устояла!.. „Ну, и что? — думала она уже много позже. — Дура потому что! Замуж-то чего рванула… что из этого гарнизона электричка не ходила? Или больше в мире мужчин не осталось?“ Но в то же время она почувствовала, что не хочет ничего менять. Больше того, не будет. А когда, прощённая родителями, вернулась в столицу и протолкнула мужа, уже переставшего летать, но ещё служившего (теперь в министерстве), в Союз Писателей, — стала творить новую семейную жизнь. Бросила дочку на руки бабушки, получила диплом и тоже пошла в Большую литературу — устроилась редактором в престижное издательство.
Муж, как перестал летать, подобрел телом, усвоил вальяжные манеры (откуда что бралось) под влиянием жены, стал солидно разговаривать, неспешно ставить автографы на своих томах и гордиться тем, что в любом, даже заштатном магазине на книжной полке его фамилия блистала золотом на корешках.
Такая обычная история. Ей хотелось вырваться из серости, в которой выросла — и оказалось, после всех резких движений и рывков, что она снова в ней и ещё глубже… а проще сказать, никогда в другой среде Варвара Петровна не была… горько себе в этом признаваться, но появилось ощущение, что поменять ничего невозможно. И вдруг Верка с её неизвестно откуда взявшимся настоящим талантом! Это было так радостно и необыкновенно, что Варвара Петровна сначала даже заревновала к дочери и поняла, что не в силах справиться с этим чувством, но потом открыла для себя в таланте дочери новый шанс поменять свою жизнь. Профессор прочил ей большую концертную дорогу, а девочке, конечно, нужна поддержка матери, и она никогда не отпустит её одну в страшный развратный западный мир… да это и принято — вундеркиндов сопровождают родители, выдающихся исполнителей помощники-секунданты.
Как привлекательно! Как захватывающе необычно! И вот тебе на! Поистине: повторение пройденного… только в худшем варианте… с весьма отягчающими обстоятельствами.
„Из-за какого-то еврея!!!“ Не то чтобы она была антисемиткой… но почему — опять еврей? Сколько проблем в государстве — и всегда там замешаны евреи! Вся русская история связана с евреями! Во всех областях и при царях и после! И никогда до добра не доводили они все дела, в которые вмешивались! И всегда на виду были, всегда наверху! Почему? Чёрт возьми! И профессор у Верки — еврей, и зубной врач у неё Борис Соломонович, и, когда рожала, принимал Евсей Нассонович, и главный редактор у них хоть и Борисов, а всё равно все знают, какой он Виктор Сергеевич… ну, куда ни сунься… а если, не дай Бог, опять начнётся какое-нибудь дело… вредителей, врачей, космополитов… ну зачем, зачем портить себе анкету?.. Дура Верка! И как ей сказать об этом?.. Она ведь может назло всё сделать… наоборот…»
«Патефон стоял на широком подоконнике… он играл каким-то непроснувшимся звуком. Милка подскочила к окну, поднялась на ящик у завалинки и накрутила ручку… голос поплыл медленно вверх, вверх и добрался, наконец, до привычного слуху тона:
Сирень цветёт,
Не плачь — придёт,
Твой милый, подружка, вернётся.
Она снова положила правую руку мне на плечо, а к левой горячей ладошке прижала мои пальцы своими и снова начала учить танцевать… но я плохо соображал… ноги почему-то существовали сами по себе, не завися от моего сознания и старания, наверное, потому что я вообще плохо соображал, когда она была так близко рядом и стояла ко мне лицо в лицо. Я её видел немного снизу, и от этого милкины ресницы казались ещё длиннее, а нос вовсе не торчал так далеко вперёд, а немножко ужимался, становился короче, и кожица на ободках ноздрей так розово блестела, что хотелось до неё дотронуться только не пальцами… губами… такой она была нежной и сладкой… От милкиного запаха у меня кружилась голова, и когда я резко поворачивался, повинуясь требованию танца, все деревья падали на меня, ветки хлестали по глазам, я зажмуривался, сбивался с ритма, наступал Милке на ноги, и она начинала злиться:
— У тебя совершенно нет способности к танцу… или тебе медведь на ухо наступил! Ну, Додик! А может, ты не хочешь учиться!? — вдруг спохватывалась она, и всё обрывалось у меня внутри — я никак не мог лишиться счастья так долго стоять рядом с ней, касаться её горячей ладошки, ощущать её дыхание на своём лице и жадно искать неповторимый милкин запах.
— Нет! — почти кричал я — Что ты! Может, я не такой способный, но очень, очень хочу научиться! Не сердись! Я больше не буду!.. И не было никакого медведя… не было… мама, наоборот, говорила, что у меня замечательный слух, только нет возможности развивать его.
— Ты умеешь хранить тайну, Додик? — Милка остановилась и так близко посмотрела мне в глаза своими серыми огромными глазищами, что я даже задохнулся.
— Конечно, умею! — мне обидно стало, что она такое спрашивает.
— Мы, наверно, скоро уедем… — прошептала Милка и оглянулась.
— Куда, Милка? — сердце у меня замерло на мгновенье и потом сильно защемило, так что я зажмурился.
— Я вчера подслушала… они думают, что я плохо понимаю по-еврейски… отец говорил маме, что всё равно тут жить не дадут… в этой милухе… а сейчас есть возможность… так надо любым способом постараться… Понимаешь? — я ничего не понимал, но мотнул головой, — А мама говорит ему: „Страшно!“ — А он дико разозлился и прямо зашипел „Ан алте бхейме! Зиц до унд варт! Варт! Зей велт вайзен алемен! Алемен!“… — ты понял? И кулаком стал махать… Я почувствовал, что надвигается что-то страшное, непонятное и непоправимое в моей жизни и прошептал:
— А как же я, Милка, как же я?.. Без тебя…
— Нареше копф! Я поэтому тебе и сказала! Только ты никому не говори, что я! Никому! Если ты мне друг! Но ты должен сказать своей маме, что знаешь про это…
— Про что, Милка?
Ты совсем маленький, Додик… совсем… я не знаю, куда и как, но раз отец сказал… может быть, мы уедем вместе… — и я понял в тот момент, что готов ехать, куда угодно, но только туда, где будет она… потому что невозможно даже представить, что Милки нет рядом… и за забором, где мы сейчас стоим, будут жить совсем чужие люди, ни один голос на свете не похож на её голос, и ни одни глаза, такие серые и такие глубокие, и нет ни одного запаха, который можно спутать с её запахом… Ну, почему, почему так устроен мир, что кто-то может взять и решить за другого, куда ему ехать и с кем расставаться… почему?!»
Наташа позвонила и сразу попросила не бросать трубку:
— Нам надо поговорить. Я прошу тебя, Давид! В конце концов ты не имеешь права мне отказать хоть в этом!
— На каком основании!?
— Да на простом: ты человек, и я — человек!..
— Философски, Наташа, но по-моему, всё уже сказано… я не люблю выяснять отношения.
— Я прошу, Боже мой, не заставляй меня унижаться… — он представил, как она стоит у телефона с сигаретой, на одной ноге, почёсывая икру подъёмом второй ноги, голубенький махровый халатик с перехлёстнутыми полами и скрученный перекрученный поясочек на талии… «А вдруг и правда всё враньё… какая-нибудь сука сболтнула, чтобы насолить ей, нагадить ему… позвонили, написали… это давно практикуется… может, неправда?! И я снова могу смотреть на неё и удивляться: неужели эти глаза мои, и неужели я могу целовать эти губы, когда хочу? За что мне так повезло? Он сжал зубы, зажмурился и почувствовал, как перехватило дыхание… „Если попячусь — это будет конец. Не тому, что у нас было — это давно кончилось. Не ей. Не „любви“, чёрт бы побрал это изнасилованное слово! Мне конец! Во всём и навсегда!“»