В новогоднюю ночь город был окутан туманом, отчего казался вымершим и многолюдным одновременно: из белесого сумрака вдруг всплывали лица и фигуры, возникая внезапно и неотвратимо, как рок. Слева и справа мелькали, огибая меня, ухмыляющиеся, бессмысленные лица, полускрытые дрянными шляпами или шапками; мчащиеся вдоль тротуаров авто брызгали на людей грязной жижей из черных, ледяных луж. Над ухом у меня то и дело раздавался рев, вырывающийся из огромных бумажных труб, украшенных бахромой; пронзительные звуки эти, словно зловещий призрак Судного дня, будили дурные предчувствия; на тротуаре, в двух-трех шагах от меня, взрывались петарды. Я должен был отыскать адрес в центре города — и шел, словно на явочную квартиру, где интеллигенты, такие же, как я, будут отмечать новый поворот польских событий, новую самиздатовскую книгу, а заодно и наступающий Новый год.
Несомненно, в ту новогоднюю ночь в центре всеобщего внимания каким-то образом оказался Б., хотя сам он этого, судя по всему, не хотел совершенно. Или, в этом случае, все же хотел? Как он туда вообще попал? Что он потерял там, среди отчаявшихся идеалистов, на все готовых позитивистов и вечно терпящих поражение реформаторов? Как попал в эту компанию он, кто сторонился любого действия, презрительно посмеивался над надеждами, кто не верил, не отрицал, ничего не хотел изменять и ничего не хотел одобрять? Для меня это так и осталось тайной. В квартире, где я, собственно говоря, за всю новогоднюю ночь не сумел разобраться, царил полумрак. Анфилада огромных комнат, размер которых, из-за толпящихся в них людей, трудно было определить; высокие потолки, грязноватые, изъеденные табачным дымом стены, скудная обстановка; везде люди, они едят, пьют, сидят на полу, сидят на кушетке, сидят (или лежат) на всем, что только можно представить. Нигде ни следа хозяина или хозяйки, или кого-то, кто обеспечивает гостей едой и питьем; вечеринка, по всей видимости, организована в складчину: каждый что-то с собой принес, кто-то открыл пакеты и свертки, разместил на столах обильную выпивку и скудную закуску; когда раздавался звонок, кто-нибудь открывал дверь. Владелец квартиры до конца так и остался никому не ведомой личностью: табличка с его именем и фамилией была укреплена на входной двери, но сам он, пожалуй, вообще не существовал. Помню одну, почти совершенно лишенную мебели комнату, пол которой от стены до стены покрывал бросающийся в глаза шелковистый, зеленовато-синий ковер, который, казалось, колышется, словно поверхность воды. Хорошо помню, конечно, еще и то, что много пил в ту ночь (на это у меня были все основания), а потому с трудом воспринимал правила какой-то странной игры, в которой участвовала небольшая компания, сидевшая за столом (среди них — Кюрти и Б.); игра становилась все громче и яростнее.
Много позже, уже после смерти Б., мне удалось выяснить, что это была за игра. Произошло это в то самое утро, все в той же редакторской комнате издательства.
— Ты видел лагерный покер, — просветил меня Облат. — Очень простая игра, с очень простыми правилами. Участники садятся вокруг стола, и каждый сообщает, где он был. Только название места, ничего больше. Каждому месту соответствует свой жетон. Если я правильно помню, две Киштарчи стоили одной улицы Фё… Один Маутхаузен равен полутора Речкам…
— Ну, об этом можно спорить, — оживился Кюрти. — Сегодня я не мог бы так уж точно определить стоимость.
Шара:
— Циничная игра.
— Почему же — циничная? — вскипел Кюрти. — Денег у нас не было, играть мы могли только на ценности, которыми нас жизнь одарила.
— Я верно помню, что Б. из игры вышел? — спросил я.
— Верно, — ухмыльнулся Облат. — Он не хотел жульничать. Должно быть, знал, что выигрыш заведомо у него в кармане.
— Освенцим, — кивнул Кюрти. — Нечем крыть.
Еще я помню спор, разгоревшийся вокруг одной модной в то время книги, а точнее — фразы из этой книги: «Освенциму нет объяснения». И помню, как в сумятице голосов, словно солирующий инструмент в оркестре, прорезался вдруг голос Б.; голос этот, нервный и торопливый, иногда прерывающийся от волнения, долго доминировал в хоре. Жаль, что я тогда уже был совсем пьяным!
Некоторые его фразы, особо яркие и меткие, все равно доходили до моего сознания; но, поскольку они были вырваны из контекста, я все их забыл! И еще я, конечно, не мог не запомнить лицо одной молодой женщины, особенно ее глаза, ее взгляд, устремленный на Б. с таким упорством, будто воду хотел из него высечь, как Моисей из скалы. Я видел, как она прошла по широкому, голубовато-зеленому ковру, будто по морю, на цыпочках приблизилась к столу, за которым сидели спорящие, и молча села. Это была Юдит, которая потом стала женой Б.
Где-то ближе к рассвету со мной — скажем так — «поговорили». Человек тот был мне незнаком. Он сказал, чтобы после новогодних праздников я шел в издательство, будто ничего не случилось. Я последовал его совету. Не все, правда, было так уж гладко: какое-то время я прозябал, числясь в так называемых «внешних редакторах», занимался серией «Зарубежные классики» и еще чем-то в таком же роде. Там я никому не мог повредить; но потом меня оформили на прежнюю должность. В конце концов, судимости-то у меня не было. Тогда я снова встретился с Б., который принес мне — как редактору серии — перевод одного французского романа. Много труда на редактирование мне не пришлось тратить: перевод был таков, что совершенствовать в нем было нечего. Потом вдруг я поймал себя на том, что изливаю Б. душу: просто ума не приложу, что делать, после того, что со мной произошло. Совершенно непонятно, кому и чем я обязан, как мне себя теперь вести, и вообще я в каком-то смысле даже боюсь самого себя — после того как в тюрьме пережил такое, от чего до сих пор в себя не могу прийти.
Мы с Б. спустились в эспрессо напротив. К своему величайшему удивлению, я не просто без всяких стеснений рассказал ему все: мне было даже приятно, что я вот так, без стеснения, все ему рассказал. Дело в том, что на первом допросе со мной случилось то, чего я заведомо опасался. Меня привели в кабинет, где сидел хорошо одетый, солидный, располагающий к себе человек. Он задал мне несколько вопросов — и потом долго и укоризненно качал головой. Дескать, да, я совершил большую глупость, но катастрофы пока никакой нет. Более того, при определенных условиях меня вообще отпустят хоть в эту самую минуту. Повторяю, я знал, что за этим последует. Что отрицать, в каком-то смысле я немного нервничал, хотя в другом смысле был абсолютно спокоен. Как ни изощренно сформулировал он свое предложение — точных выражений я, хоть убей, не могу вспомнить, — я сразу понял, чего он хочет, и без колебаний, даже высокомерно сообщил, что стукачом никогда не буду. Некоторое время мы с ним спорили: стоит ли принимать это так уж близко к сердцу — такова была суть его аргументов, — ведь речь идет всего-навсего о беседах, на которые меня будут приглашать, ну, иногда нужно будет написать небольшой отчет и т. д. Он был так обходителен, что я со своим глупым упорством ощущал себя невежей и дураком. Случайностью ли было то, что в разгар нашего разговора в кабинет без стука вошел еще один следователь? Он не просто не был столь же вежлив, как первый: он меня даже словно бы не заметил. Они о чем-то говорили между собой вполголоса, говорили довольно долго, а я, стоя там, чувствовал, как вся моя смелость мало-помалу куда-то уходит. Прибегнув к некоторому эвфемизму, скажу: никогда в жизни еще я не ощущал себя таким одиноким, таким покинутым. Время от времени они, то один, то другой, бросали на меня косые взгляды, и я отчетливо помню, как, заметив на лице второго угрожающее выражение, подумал: не иначе как они договариваются избить меня или позвать каких-нибудь заплечных дел мастеров, чтобы те сделали это по их приказу. К счастью, до побоев дело не дошло, но эпизода этого было достаточно, чтобы самообладание мое основательно пошатнулось. И я со всей ужасающей ясностью вынужден был признаться себе: если меня станут бить или, что еще хуже, поставят перед альтернативой, быть побитому или подписать бумагу, то я, скорее всего, выберу второй вариант. Не то чтобы на все сто процентов, однако скорее да, чем нет, — так я тогда чувствовал. Более того, я был вполне уверен, что если — разумеется, уступая грубой силе — подпишу бумагу, то сумею объяснить себе это точно так же, как и другой, конечно же, более желательный вариант: если не подпишу; и неопределенность эта… как бы поточнее сказать?.. сильно меня угнетала. В своей одиночной камере я терзался вопросами о сути и последствиях философского кризиса: в метафизические силы я, должен сказать, не очень-то верю, этические же категории вдруг стали мне представляться очень и очень зыбкими. Мне пришлось осознать тот голый факт, что человек и в физическом, и в этическом смысле — существо весьма уязвимое, а с этим не так-то легко мириться в обществе, идеи и практику которого определяет только и исключительно его, этого общества, полицейское миросозерцание, и из него, этого общества, как и из мировоззренческого тупика, в котором оно находится, никакого выхода нет, и в нем, этом обществе, нет и не может быть никаких исчерпывающих объяснений возникающим альтернативам, причем альтернативы эти ставлю перед собой не я сам, а они навязываются извне, так что мне, собственно говоря, никакого дела нет до того, что делаю я или что делают со мной.