Предложение лесного инспектора пришлось кстати, потому что ему удалось рассмешить весь поселок, причем надолго. Я один поначалу огорчился и рассердился: как могли друзья, подруги представить себе наше, мое состояние, если «специалист» выступает с подобными предложениями? Они могли говорить друг другу: «У них там уже четыре метра снега», повторяя абстрактную цифру из радиосводок (похоже на цифры, обозначавшие количество погибших на фронте в ту пору, когда в других краях шла война, а наша страна в ней не участвовала), но не понимали, что мы можем быть стерты в один миг (я сам так говорю — стерты, — хотя это не так: я не знаю, что значит умереть под лавиной, но, конечно, это что-то другое, чем «быть стертым»; может не обойтись без агонии, если, например, две балки зажмут тебе ноги и будешь ты подыхать, как куница в капкане) — кому-нибудь из них, там внизу, такой же отрезок времени нужен, чтобы сесть на трамвай, поднять палец, зовя официантку, а к нам никто уже не сможет обратиться, когда придут ясные дни. Если что, от нас останутся, на том месте, где сейчас стоят дома, крест, дата и число погибших — для певцов местной истории; ну и еще день (если число погибших будет подходящим) траура на уровне кантона. Спасибо, мы, мертвые, говорим вам спасибо. Другие крестьяне придут потом убрать с лугов перегной, камни, стволы деревьев, солому, немножко костей, голень козы или человека, чтобы было где расти новой траве, ничем не отличающейся от прошлогодней: одна и та же трава растет и там, где прошла лавина, и там, где она не прошла.
Нас же ничто не вернет к жизни. Мы покидаем земной шар, кишащий живым и живыми, лишь только выйдет из строя сердечный механизм. А общий крест закамуфлирует нашу смерть, словно все мы заснули в братском объятии: он прикрывает собой жуткую обособленность умирания. Возможно, будь Линда рядом, смерть стала бы прощальным объятием, не тяжким переходом.
Впрочем, теперь по вечерам я воображаю себя высокогорным стражем поселка, в общем-то хозяином долины, сильным, как лавина. Так что наверху я бы разобрался досконально в разных направлениях ветра, в перелетах облаков на неизменном фоне из туч, и, если бы однажды, днем или ночью, содрогнулось воздушное море и вся белая поверхность горы вздулась, перед тем как ринуться на прибежища жизни, я вдунул бы в трубу всю свою жажду жизни, как ангел Страшного суда, — чтобы не видеть, как падают звезды и как тела моих умерших братьев и им подобных поднимаются, возносясь, как деревья — выкорчеванные, а потом поставленные вертикально и уносимые прочь неистовой круговертью ветра и снега.
Или так: представлять себе, что туман в дни передышки стирает гору, укорачивает расстояние между мной и ею. Достало бы мне веры, чтобы пойти по этому морю за горы и спуститься в ее долине, снова почувствовать землю под ногами и однажды утром ступить на ее балкон? В Мейрингене балконные перила сделаны из тонкого железа, комнаты обиты деревом, а еще они там ставят двойные стекла на окна. Этой ночью, во сне, белое туманное небо над темной долиной заканчивалось, смыкаясь, длинной белой аллеей: Линда была на другом конце аллеи, я окликал ее по имени, которым ее называет мать. Но пока что сколько еще времени, сколько еще гор, составленных из отдельных дней, я буду подходить по вечерам к двери дома, словно Линда (Линда первых встреч) должна соткаться в бело-сером воздухе, словно она должна вернуться после короткой отлучки в наш дом. Может быть, было бы лучше мне ее не знать или, еще лучше, быть мулом, как… Как кто? Нет, умереть от снега, без долгих страданий, перенестись во сне на тот свет, как одна немецкая девушка в рождественский сочельник, только не носить ее, смерть, у себя внутри, как кто-то носит в себе рак, медленно его съедающий (разрежут и тут же зашьют), или как эти женщины — свою веру.
Но довольно мыслей; со всем этим мрачным снегом, который нарастает на нас, лучше мне думать меньше, меньше знать — и о любви особенно.
Есть тут несколько женщин — их выдали замуж совсем юными; когда они вышли из девичества, их резко погрузили в женский удел: соитие без полюбовных ласк, и им невдомек, что такое молодость. Они рожали детей по доброй воле и против воли, не зная, что это за слово — «любовь». Одна спрашивала когда-то: «Что такое эта любовь, которая у вас во всех песнях?» Какое там — получить себе на долю мужчину, перемешаться с ним, заиметь детей, чтобы терзаться о них и любить их нежно, и кормить, как делает мать любого животного, с любовью и яростью, и быть готовыми ради того, что они называют «их благом», претерпеть страдания, страх и пойти на подлости.
Мужчина же, утверждаю я, может пожелать себе мерзкой бесчувственности оскопленного козла, довольствоваться стаканом вина, долгим животным сном на скамье у печки.
Вечерами я теперь хожу в остерию, чтобы побыть хоть с кем-нибудь, даже с самым гнусным типом. Это потому еще, что в поздние часы я не могу зацапать Марианджелу. Поселок превратился в общую тюрьму. Пусть меня зароют в снегу, но в погребе, но вместе с лакомой женщиной, с Марианджелой или с другой, пошли бы какие-то необычные дни, и что с того, что в сторону животного начала? Мужчина и женщина в норе. А другие чем утешаются? Долгие послеобеденные часы проводят лежа на винно-красном покрывале тахты, в спертом воздухе комнат, в ожидании, пока придет время выйти на воздух, душистый от легонько опускающегося снега, и тотчас очутиться в другом, хлевном, воздухе, пахнущем коровами и навозом, — хорошо так, возбуждающе.
Вечером, оттого что в течение дня мы ничего не делаем, избавительный сон никогда не приходит. В доме женщины вяжут шерстяные носки и фуфайки, это для нас, хотя нужны бы нам совсем не фуфайки. Марианджела работает над свитером, догадываюсь, для кого, и ловлю крошки удовольствия, подставляя ей спину, локоть для примерки, смотрю, как она считает петли на спице, и даже твержу про себя что-то вроде молитвы: «Пусть с каждой петлей станет ближе на день счастье — первая длинная ночь любви», но эти примерки ни во что другое не перерастают. Напрасно я ждал столько вечеров; старухи гораздо лучше нас борются со сном; и если они смыкают глаза над вязаньем, то, возможно, они вовсе не спят, а молятся, а если и впрямь засыпают со спицами в руках, то сон у них чуткий, как у кошки, рядом с которой — ее котята.
Я смотрю на женщин из каталога, говорю: «Вот бы мне такую ночью» и вырезаю ее фотографию, чтобы повесить над кроватью: красивые женщины, которые тебе улыбаются, лично тебе, так в пятнадцать лет в кабинете у стоматолога рука красивой девушки заставляла тебя забыть о боли. Красивые легкие платья… как изящно они ставят ноги, городские женщины, их тысячи и тысячи (ах, если б хоть одна очутилась тут), до миллиметра выверяют свои шаги по асфальту, девушки, которые расхаживают туда-сюда, выйдя из офиса или магазина… одна переходит площадь, в одиночестве, да с такой уверенностью, какой у меня не бывает, даже когда я иду в крестном ходе. А эти женщины из каталога благоухают, как один вечер на берегу озера, который у меня на уме. Именно в это время года цветы расцветают по озерным берегам. Будет ли у меня аромат моей женщины? Который заполняет дом, когда ты возвращаешься откуда-нибудь, и на улице может быть снег… придет ли весна? и пальцы вплетаются в сеть огорода, и ты говоришь до ужина с женщиной, что моет свои овощи.
А пока, дома, в остерии проводишь час перед чернотой окна (и никого это не удивляет), будто смотришь на падающий снег, но вовсе ты ни на что не смотришь. И, стоя перед зеркалом, смотришь на себя и не видишь, пока кто-нибудь не подаст голос, и ты, встрепенувшись, снова увидишь перед собой себя, ненавистного и умудрившегося состариться, не постарев.
Одинаковыми вечерами и женщины уже говорят все меньше: погода, снег, Богородица, которая смотрит вниз, — вот почти и все темы. Незадолго до полуночи по полу чердака прямо над нашими головами начинают бегать мыши. Следя за их торопливыми перебежками, я вижу себя играющим в хоккей: глаза у меня открыты и устремлены в потолок. Мыши составляют мне компанию.
Одна мать, от лица всех, противится тому, чтобы дети выходили из дома, так что молоко Сильвестро отнесу я. Он не захотел перебираться вместе с нами в дома у церкви. Его, собственно, и в теплое время года никогда не видно: ему не по душе работа на лугах, он живет в лесу и лесом.
Оставляю сапоги за порогом, чтобы не затаскивать в дом снег: в коридоре темно, тишина, даже меня не слышно.
— Можно?
Но никто не приглашает войти.
Приоткрываю дверь на пол-ладони.
— Есть кто живой?
И только тогда, сначала незримо, поднимается со скамьи (с одной стороны стена, с другой — большая доска), и усаживается на скамье, и глядит на меня молча, может, сразу и не узнавая.
— Думал, вы тут все перемерли, потому и вошел.
В кухне полно птичьих чучел — всех этих птиц он сам поймал в силки или подстрелил; там и белки на ветках, которые, кажется, вот-вот спрыгнут, и головы серн, по-прежнему принюхивающихся ко встречному ветру, но его нет, а есть только многомесячный запах затхлости, и каменная куница, готовая сорваться с места, и просто куницы, и сурок, спрашивающий меня, что я тут делаю.