Спроси меня кто-нибудь, какое сегодня число, я бы не ответил; на большом календаре на кухне нет больше, рядом с именами святых, пометок, сделанных рукой моей матери, — о яйцах, о купленной бутыли вина, о днях, когда родился такой-то козленок. Мама всегда писала там чернильным карандашом, как и тогда, когда она посылала мне весточки, если я был в отъезде: в начале фразы (у нее был легкий почерк, как ее взгляд, когда она отдыхала, по воскресеньям, и писала мне или кому-нибудь еще из детей) она слюнила кончик карандаша, так что написанное ею угасало и угасало, пока не угасло совсем, и в письмах и на календаре; да и календарь поменьше, с изречениями или пословицами под крупной цифрой на листках, которые нужно отрывать ежедневно, тоже не поможет: отрывала их всегда Валерия, доставлявшая мне каждое утро сигареты, да, именно она, единственная покойница (отчего умерла, неизвестно) за всю эту зиму без покойников, и все-то ее ждали. После того двадцать седьмого я больше не отрываю листков, и на листах кухонного календаря никто больше ничего не пишет, точно мы решили, что это день похорон.
Заходя в эти дома, оказываясь в кухнях, я вижу, что почти везде так: мертвые держат живых за руку. Если ушла мать, замечаешь, что ее нежность переселилась в глаза и голос отца: это он теперь беспокоится, когда дети возвращаются домой промокшими, или спрашивает, не нужно ли того или этого, когда кто-нибудь из потомства ждет почтовой машины, чтобы уехать. Нынешними вечерами покойников можно отыскать не столько на портретах, висящих на стене над комодом в зале, между образом Святого Сердца и зеркалом в позолоченной раме, сколько за ужинным столом; они сидят там тихо, как старик перед своим стаканом, слушают наши разговоры о коровах, козлятах, о горе и снеге, о жизни, которую нам приходится вести, наши разговоры о том, что пока еще живо.
Мысль пересчитать нас, живых, приходит в голову Раффаеле: он начинает со своего дома, потом приходит к нам. Будь здесь Линда, она была бы двадцать седьмой. Всего нас сорок три человека: так мало? А потом я думаю, что это еще много: ведь на глаза попадается меньше двадцати. Те, кого встречаешь в остерии, у хлева, у выхода из церкви, но другие, все другие, где они? Где Пьетро, старый пастух Пьетро, у которого так горят глаза, когда он пасет коров или играет на свирели, чтобы они хорошо пили; и Джакомо, его брат, и где их старая мать, которой уже должно быть за девяносто, возраст почтенный, и, может, она уже и не видит снега, громоздящегося за окном; а что делает Луиджи, который женился год назад? И как там Анджела, бросившая прислуживать в городе после двадцатилетней голгофы и приехавшая жить (если это можно назвать жизнью) сюда? Вот Святую, по крайней мере, видишь каждую пятницу. По этим дням недели она мне вместо календаря. Около трех, в час, когда умер наш Господь, она выходит на окраину поселка, высокая, белолицая не столько от отсутствия солнца, сколько от смутного слабоумия, встает напротив горы, невидимой из-за тумана и падающего снега, и тихо машет ей, словно зовет кого-то или что-то, улыбаясь или плача в мольбе.
Зовет она лавину. Она много-много раз совершала девять первых пятниц, так что хочет умереть в пятницу, не сомневаясь, что идет прямиком в рай, как написано в Великом Обетовании[8], и наконец избавляется от этой нашей клики чистилищных душ (она так нас всех и называет: «Подойди-ка сюда, душа чистилищная»); долго стоит она, моля, со скорбными или блестящими глазами, взывает к серой горе, пока за ней не приходит ее брат Ансельмо, который всегда одет в черное: он берет ее под руку, без единого упрека, и та следует за ним — лишь за ним! — но по-прежнему не отрывает глаз от горы. Идут они по поселку под ручку, и с некоторых пор никто больше не смеется, как смеются в деревне, если кто ходит под ручку, делая исключение, пожалуй, только для жениха и невесты в самый день свадьбы. Мы больше не смеемся, потому что теперь почти все время идет снег. Идет он как-то устало, но каждое утро, выходя из дома, надо делать новую ступеньку в снегу, чтобы добраться до тропинки над высокими слоями снега.
От порога дома к тропинке ведет длинная прямая и крутая лестница. Мы ходим на высоте второго этажа, будто превратились в великанов, можем заглядывать в залы на втором этаже домов и видеть, как одна вяжет, другой дремлет на лавке, третий играет в карты сам с собой или с воображаемым соперником. Над головой сугроб, нависающий над крышами, раздувается, сливаясь потом с кучей снега, которая давит на соседнюю крышу. Скоро соединятся и крыши с обеих сторон того, что когда-то было главной улицей, и мы будем ходить по туннелям, которые вырастают над нашими головами, придавливая нас, как они придавливают крыши домов, испытывая на прочность гребни. Кто-то, забравшись на чердак, говорит, что гребень проседает в центре, прогибаясь от нескончаемого, ежесекундного напряжения под гнетом снега, слежавшегося, неумолимого. Надо бы нам поскорее убрать с крыш этот снег, освободить гребень, как человека, придавленного тяжким грузом, чтобы он мог расслабить мышцы; как плечи, сбрасывающие ношу, — и можно дышать.
Но на крыши не заберешься, слуховые окошки тоже завалены, никто не отваживается приставить лестницу к сугробам, нависающим над гуськами, это как иметь дело с горой, навлечь на себя снежный обвал, устроить себе лавину перед входом в дом.
Решено, что люди должны уйти из домов, стоящих по краям поселка. Те берут необходимые съестные припасы, ценные вещи, постельное белье и одеяла. Все мы теперь поселимся в трех-четырех домах в центре поселка, напротив церкви: это старые дома, больше похожие на норы.
Я не видел мать Пьетро и Джакомо, когда они выводили ее из дома. Говорят, она заплакала при виде незнакомого поселка, который обнаружила перед собой, переступив порог дома.
Лица мы видим будто впервые: мужчины с жесткими многодневными или многонедельными бородами, кто-то такой грязный, что грязь видна и на лице, потому что, видя, что сверху все садит и садит, он потерял желание умываться по утрам, даже совсем бегло. Знай мы точно, что умрем в такую-то ночь, могли бы хорошенько помыться, побриться и надеть хорошую рубашку под выходной костюм.
Устроившись, зажили, как в казарме. И дальше можно было бы так жить, даже чувствуешь себя помолодевшим — во всяком случае, мы, молодые, когда оказываемся все в одной большущей комнате, с матрасами на полу. Возможно, из-за этого обманчивого впечатления, что нам снова лет по двадцать и настает время почиститься перед дозволенным уходом из казармы или колледжа, но, скорее, из-за присутствия женщины, которая тебе не сестра, женщины, хорошеющей оттого, что ее не с кем сравнивать, от нехватки женщин, от острой потребности в них и добровольного обмана воображения, кое-кто из нас (и я) разогревает кастрюльку с водой, для бритья. Глядя в зеркало на свое намыленное лицо, я думаю о запахе города, о его женщинах.
А поздно вечером оказываешься посреди других мужчин, с нашим сильным мужицким запахом: от нас разит, как от козлов, которых держат на привязи у кормушки в жаркие летние месяцы. Я жду времени, когда все собираются за столом, чтобы поглядеть на Марианджелу, которая режет хлеб или, поднося ложку ко рту, снимает хлебную крошку со свитера (с груди), а еще — поправляет грудь, когда поднимается со скамьи, потому что надо еще похозяйничать.
Марианджела становится краше с каждым днем, никакой зиме не угасить ее цветения. Бреясь, замечаю, что она смотрит на меня. Все остальные уже ушли в церковь читать розарий. Я знаю, что хочется ей не меня. Я занимаюсь своими делами неспешно; и вот она решается, идет к телефону (он в коридоре, недалеко от меня). Говорит тихо, да и совсем мало, почти все время слушая «его». А может, разговорилась бы, не будь тут меня? А я что бы смог сказать Линде? Что по-прежнему идет снег, что остальные в церкви, что я хотел бы запустить руки ей… с тупым и отчаянным упорством одного моего приятеля, который из колледжа написал родителям четыре страницы, где не было ничего, кроме «не вернусь домой, не вернусь домой», — вот так и я мог бы лишь повторять до бесконечности два слова — любовь и желание, без изменений, с непрестанностью бьющегося сердца.
Думал, что уже не слушаю, но вдруг слышу, она в телефон этак урчит, не открывая рта, как распаленная кошечка, мяукает, желая потереться промежностью, — точно так урчала мне Линда: а что, если другим тоже? Если сейчас кому-нибудь урчит! А я-то думал, что это такой уникальный дар Линды, существующий только для меня, неповторимый, как ее голос, и вот, оказывается, это немудреное и общее для всех женщин оружие. Я всегда так слепо верил в уникальность наших жестов, в их неповторимость и недаром при воспоминании о бабушке сразу представляю, как она говорит моей маме, что, глядя на меня, сидящего перед ней на скамье, подперев голову рукой, она увидела руку своего мужа, моего деда, ну те же руки (говоря это, она сильно сжимала в своих крест), и те же движения: запястье, пальцы (и форма головы, которую я вижу в зеркале, та же? и мое живое лицо, привитое к черепу моих прадедов?). Эти исключения из неповторимости жестов и внешности дарят встречи по вертикали, через поколения, и еще — невыразимое удовольствие чувствовать, как ты немножко возрождаешься и немножко продолжаешь жить в сыновьях своих сыновей (мой отец говорит «прирастать листьми», вместо «прирастать детьми»). Но сейчас прелестный манок Линды, моей кошечки, — в устах Марианджелы, да что там — в устах всех женщин мира, у которых течка!