А не все ли равно? Елисей Армагеддонович, земля ему будет пухом, наплодил, как мы уже отмечали, десять детей. Сие было содеяно им не вследствие любострастия (еще одно отличие от суперфертильных предков), но сугубо по любомудрию. Десять — хорошее число для статистической обработки; правда, не вполне достаточное, зато круглое, подходящее под процентаж. Итак, Елисей Армагеддонович родил: Изабеллу Жирняго, Авдотью Жирняго, Матильду Жирняго, Епифанью Жирняго и Аннабеллу Жирняго; а также: Евстигнея Жирняго, Андромаха Жирняго, Ромуальда Жирняго и однояйцевых близнецов — Эмпедокла и Георгия Жирняго. (Перечисление дано не в хронологическом порядке: просто мы женщин пропустили вперед.)
Елисей Армагеддонович, слуга чистой науки, поставил на своем потомстве, можно сказать, социо-генетический опыт: а ну да один приличный человек выпестуется? Числовая выборка, повторяем, была недостаточная, однако мы же не с менделевским горохом имеем дело, а с человеками — тут и педагогическая коррекция не бессильна (как думал Е. А.). Особенно его заинтересовала парочка однояйцевых близнецов — по имени Эмпедокл и Георгий, родившихся, соответственно, под девятым и десятым нумерами. Как известно, однояйцевые близнецы, полностью дублируя друг друга на уровне ДНК, являются лучшим материалом для социологических опытов. И поэтому одного, а именно Эмпедокла, Е. А. определил в школу с итальянским и немецким уклоном, а Георгия — в школу с французским и английским уклоном — и решил посмотреть, что же, собственно говоря, из этого выйдет.
Однако смотреть на это долго ему не пришлось, так как — Бог дал, Бог и взял — девятилетний Эмпедокл, поспоривший с Георгием на эскимо, утонул, переплывая летом верховье Волги (до Георгия очередь не дошла). Таким образом, отцовский эксперимент сорвался. И тем более его следовало считать сорванным, что Георгий (все восемь прочих Жирняго к этому времени уже прочно втиснулись-водрузились на правильные полки) — Георгий, в свои двадцать два, все еще продолжал пребывать в неком сиренево-черемуховом тумане, нимало не помышляя (на радость отца) сконденсировать-нацедить из этого тумана каких бы то ни было прикладных дивидендов.
Он закончил в те поры отделение классической (а какой же еще) филологии Петрославльского университета и был основательно женат на сокурснице-отличнице, девочке «из хорошей семьи». После университета вышла у него какая-то катавасия с аспирантурой (или не вышло катавасии), и он сразу начал служить (в издательстве, редакции, архивах). Ежели катавасии с аспирантурой не вышло, то он (вместе с супругой) защитился, а служить в издательстве (редакции, архивах, Пушкинском Тереме) взялся потом. Какая разница?
Все студенческие годы Георгий был в меру лоялен, в меру ироничен, в меру оппозиционен, в меру оппортунистичен, в меру речист. Его любили все или почти все, что одно и то же, и в те поры еще никому в голову не пришло бы назвать его Жорой, а кликали его Гошей, Гошкой, Гоги (и даже Гогеном). Но, заметим, никогда — Жоржем, а если почтительно — то всенепременно Джорджем (битломания, стилягомания, англо-америкомания). «Джордж» (джемпер, джем, джига, джаз, джин с тоником), согласитесь, даже звучит поджаро: настоящий джентльмен с волевым подбородком — не в пример бесхарктерному, жабообразному, желеобразному Жоржу — в жабо вокруг жирной шеи и с крошками от буше на вечно жующих устах…
Помимо этого у него было еще одно прозвище — Джордочка, по которому можно легко судить о его тогдашней комплекции. Ежели мы бы стали писать портрет Джорджа (Джордочки) в духе махрового и одновременно словно первозданного «реализма» (истый рай для живущих с нуля), нам следовало бы окружить его репрезентативными предметами его повседневности, а именно: де Соссюром, двадцать-пятой-копией-дневников-белоэмигрантов-на-одну-ночь, романом by Aldous Huxsley «Time must have a Stop», папиным чернильным прибором, Леви-Стросом, портретом дедушки, бронзовым бюстиком Цицерона, портретом другого дедушки, гитарой, пластинкой Поля Робсона, пластинкой Шостаковича, фотографией дедушки-бабушки, фотографией семьи на темной от елок даче, картиной Малевича (подлинник), книжечкой А. А. А. «Четки»... уф, надоело!.. Можно продолжать этот список достаточно долго, но не бесконечно: он ограничен стенами жирнягинского кабинета.
Гораздо интересней будет показать Джорджа на любительских черно-белых фотографиях (некоторые из них имеют фигурные, резные края), то есть увидеть предметы, людей и пейзажи, с которыми Джордочка мог соотноситься не только по праву наследования, но природно (спонтанно, стихийно). Итак: берег реки Луги, сестра Епифанья — и Гошка; ствол сосны (на заднем плане — маленький лыжник) — и Джордж; белый песок ингерманландского побережья, чья-то пятка и, облаченный лишь в темные плавки, — Джордж (курит); жена в очень открытом, яблоками, сарафане, возле белой двухвесельной лодки, по колено в воде, — и Джордж; вратарь на воротах: Гоги; пригородная (куоккалская?) платформа: Гошка хохочет, пытаясь прикрыться газетой, рядом бабка продает семечки; ведро с гнилой картошкой — и Гога (помощь колхозу), группа студентов: в нижнем ряду, первый правый от центра — Гоген; день рождения: папа, Амид, кошка Хромка (Хромосома) — и Гога; какая-то калитка — и Джордочка; велосипед (на заднем плане — деревянные ступеньки крыльца), брат Андромах — и Джордж; Египетский мостик через Фонтанку: сфинкс — и Джордж; похороны Эмпедокла: пионеры специализированной школы с углубленным изучением немецкого языка застыли в прощальном салюте, с правого нижнего края кусок плеча, шеи и уха: Гоша.
Вирши его были такими, какие все филологи пишут, а вот проза со временем пошла изумительная. К этому времени (то есть к тридцати годам) он был вхож во многие салоны, но как бы еще безгласен. Проза его напечатана тоже еще не была, отлеживалась в письменном столе (читанная лишь очкастой молчаливой женой), но зато внешний облик Джорджа значительно уточнился, утончился и походил (по мнению искушенных окололитературных дам) на таковой у Георгия Иванова: рот такой же красный и мясистый, отпускающий вполне уже полнокровные остроты, глаза чуть сонные, бархатно-барственные и как бы подслеповатые — волос, правда, гуще, холеней, чем у автора шедевра «А люди? Ну на что мне люди?..», но было в лице у Джорджа еще то, чего не было у Иванова: нечто добродушное, лошажье (не конское и, сохрани бог, не блаженно-большевистское, пастернаковское, а именно лошажье), что впоследствии, к сожалению, обвально переродилось в корыто-лохань.
Нравился он окололитературным дамам страсть, но дамы те, несмотря на лютый демографический перекос, к Джорджу подбиваться не смели (т. е. не предлагали, скажем, ни борщочка домашнего на ночь глядя, ни починку электророзетки, etc.): он был — наследственный граф и профессорский наследник, они — разночинки, эмэнэсы, библитекарши; он был удачно и прочно женат — они были бобылки, матери-одиночки, разведенки; он всегда был центральный персонаж любого вечера, настоящий автор (это чувствовалось бесспорно), они были — увы, статисты, аудитория, массовка.
Наконец Джорджа напечатали. Это был год, когда никто ничего толком не знал о стиле, потому что какой там стиль в предбаннике морга. Но стиль появился: Джордж привнес стиль. И было это не особо трудно, потому что роль выгодного контраста сыграл общелитературный фон — серый, как заношенные солдатские портянки. Интеллигенция обеих столиц утоляла свой духовный глад «дискуссионной» перепиской пещерного шовиниста, всеми уважаемого питекантропа, — с юношески взволнованным евреем-просветителем (который, на взгляд Тома, мог бы найти более достойное применение своему краткому земному времени). В этих эпистолах питекантроп играл ерническую роль Ивана Грозного, ну а еретик-еврей (с тщетной пассионарностью призывавший мыть руки перед едой) — глумливого и, главное, безнаказанного западника Андрея Курбского. То есть поразительная неприхотливость и неразборчивость тогдашней «продвинутой» публики, с лютой голодухи жадно глотавшей эти скучные и гнусные, коммунально-барачные словопрения (видимо, принимая их за современные «Беседы Гете с Эйдельманом»), обеспечила книге Георгия Жирняго фанфары, фурор, триумф — а заодно и мгновенный миф о том, что — вот видите! — яблони могут вполне цвести и на временно неплодородном Марсе.
Это был год, когда мокрая колбаса то была, то нет — мокрая картошка то да, то нет, когда всего было мало, а людей и собак было много, собаки поели всю колбасу, как библейская саранча поела молодые египетские побеги, и люди боялись, что рассказы Джорджа тоже куда-то употребят (спрячут, истребят) какие-то другие люди или собаки — то есть рассказы эти тоже — сегодня есть, а завтра, глядь, может, и книгопечатанье декретом отменят, и не хватит на всех нас этих волшебных Джорджевых страниц, — и поэтому переписывали люди эти рассказы от руки.