Я напомню, как лил дождь, а Персик метался вокруг машины с зонтом, пытаясь прикрыть холст. А мимо проехала «Газель» и уделала нас талым снегом.
Я жестами спросила у Персика: «У меня лицо чистое?»
А он ответил: «Чистое. Все волосы – в говне, а лицо – чистое. Просто удивительно».
И мы смеялись как подорванные.
Как будто у нас не было крестов на ладонях.
Мы беспечные, бесполезные, счастливые, потому что мы не боимся одиночества.
Доктор! Вы можете проснуться завтра утром и не вспомнить меня.
И Персика. Как будто нас у Вас никогда не было.
И ни капли о нас не пожалеть.
Я знаю, на медицинском языке это называется тотальная прогрессирующая амнезия. Мне об этом рассказывал другой доктор.
Но на самом деле это идеальная формула одиночества и пофигизма в одном флаконе.
Потому что каждый день можно начинать заново в абсолютной свободе от вчерашних страхов.
Поэтому забирайте картину.
Она теперь называется «Жизнь не удалась, и х… с ним».
Завтра я опять напишу это письмо и принесу его Вам.
Ждите меня у запасного выхода. Пусть Вас не смущает, что он заперт на замок.
Потому что меня это не останавливает.
Я буду в пачке, куртке и джинсах.
Меня зовут Крошка Мю.
Глория Му
Жонглеры
я в проезжающем трамвае
себя увидел
счастливый путь – машу рукой
не надо слез и оправданий
прощай родной
А. М.
Выбиралась из Москвы, как муха из сметаны, – нет, мне не было вкусно, безнадежно мне было, беспросветно и тошно.
Досадные мелочи, крупные неприятности, внезапная работа – никто, никто не хотел меня отпускать, даже те, кому я ну совсем не могла пригодиться.
Последние сутки вязкого кошмара – восемнадцать часов монтажа в одном из самых толстосумых московских клубов, ночь работы – праздник, который всегда, римские каникулы, блестящие от масла красотки, картонные улыбки цирковых, утомленные роскошью гости…
«А что сейчас будет? Фейерверк? Ну на́, выпей с нами!» Нет, никакой из меня холуй, польский гонор толкает под локоть – выплеснуть виски в лицо, а в голове вертится инструкция для службы безопасности клуба: с гостями обращаемся бережно, бережно с гостями обращаемся… Я медленно выдыхаю сквозь стиснутые зубы, улыбаюсь, отрицательно качаю головой, легко пробегаю пальцами по клавишам пульта – и вокруг райской птицы, поющей на сцене, расцветают фонтаны искр.
А в шесть утра я выныриваю из-под земли на Курском вокзале, который бьет в лицо меня – распяленной пятерней вони.
Они кажутся особенно некрасивыми сейчас, серым утром, – серые, угрюмые, навсегда усталые лица, скверная одежда, скверные манеры, скверный, невыносимый, оглоушивающий запах толпы, тяжелый ее гул.
И я успокаиваю себя, как нервную лошадь, – ну-ну, девочка моя, это всего лишь люди.
Закогтив билет, уношусь дальше в день – обычная суета перед отъездом, звонки, извинения, ненужные подарки забытым людям, кошка, сбившаяся маленьким злобным комком на ворохе моей одежды, отчаянно някающая мне розовой акульей пастью с крошечными острыми зубами.
Я беру ее в руки, чернокурую бестию, прижимаю к себе мою недобрую девочку, но нет, обещания лживы и бесполезны, для нее завтра – не существует, скоро – пустой звук.
Вечер. Ночь.
Мой братец, похожий на гнома-переростка, на бородатый пельмень, на добродушного громилу из злого мультика, на дикого кабана-оборотня, на…
Отсутствие сна играет со мной злую шутку, превращает реальность в хрупкое кружево театральной декорации, окружающих – в персонажей комиксов.
Брат провожает меня в недлинное, запоздалое путешествие. Перекладывает рюкзак из одной руки в другую. Поглаживает мимолетно по плечам. Беспокоится.
Из подсвеченной синим, дымной, просторной полумглы выползает поезд, раскладывает на перроне плотные желтые квадратики света из окон.
Поезд тоже выглядит бутафорским – густо и грустно вздыхает, вздрагивая облезлыми боками, словно сделанными из тонкой, непрочной фанеры, ветхий, грязный и разве что не перехваченный скотчем.
Проводницы под стать, в свете фонарей – синюшно-бледные, в свете вагонных ламп – восковые, отечные, с глухими темными подглазьями, словно истасканные, истосковавшиеся, безобидные от бессилия упырицы.
Я еду в плацкарте – других билетов «сегодня – на сегодня» не было. Мы проходим в вагон, пусто, пусто, тусклый свет ложится копотью на лица, на стекла окон, и только впереди яркой нотой – дребезжащий, скандальный визг. Старушечий голос мечется в тесной коробке, бьется бражником в стены, ему вторит разбитый, пьяненький тенорок, и хрипло ухают матерные басы – ругаются трое.
– Кажись, у тебя в купе. Ну ты везун. – Брат кидает мне рюкзак, протискивается вперед. Воин, защитник, а как же. – Так, я не по́эл, шо за дела?
– Ты чё погнал? Ты ктобляваще? – вскидывается лысый, испитой, измятый бас.
– Сядь. – Брат несильно толкает его в грудь, и тот плюхается на полку. Сидит тихо.
Связываться с моим братом не стоит – это сразу понятно. Есть такое украинское слово – «кремезный». На русский его сложно перевести. Крепкий, плотный, коренастый, сильный, кряжистый – вот это все вместе и есть «кремезный». Мой брат как раз такой – не с кубиками на животе, а с валиками на боках, как немолодой злодей из американской глубинки в фильмах класса «Г», из тех злодеев, что, круша мебель, вышвыривают друг друга из бара, а после удара табуреткой по черепу трясут брылями, роняя слюни, поднимаются и, покачиваясь, снова лезут в драку.
– Бабусю, чи вас эта быдлота обижает? – Брат переходит на суржик только в двух случаях – когда прикидывается «безвинным страдальцем, терпящим от любви» перед своей красавицей-женой, или когда собирается конкретно на кого-то наехать.
– Ой, сы́ночка, так это ж пьянь, пьянь окаянная, и как таких только в паровоз пускают, я удивляюсь! Уж ты наведи порядок… Ты мужчина военный, я вижу… – Старушка придирчиво осматривает братца – ботинки-милитари, зеленые штанцы фасона вьетнамитской войны, натовский свитер, короткий рыжевато-седой бобрик – золото с серебром. – А это ж пьянь! Пьянь подзаборная, тьфу! – Высунувшись из-за браткиного плеча, словно из-за дерева, картинно плюет в обидчиков. – Пьянь! И пьянью погоняет! А еще кота втащили! Я грю – животную в багаж! Животную в багаж! Так положено! А они меня – по матушке, меня, пожилую женщину. Ну, ништо, нашлась на вас управа! – кивает, чинно поджав сухие губы.
– Кота? – Брат поворачивается к пьянчужкам, и тут, в короткой тишине, внезапно раздается тоненький, пронзительный мяв.
– Так это… Как же в багаж? Он же махонький совсем… Котенёночек. – Второй мужичонка, худой, кадыкастый, в китайских кроссовках, спортивных штанах и широкой кожаной куртке «с Черкизона», протягивает брату маленького черного котенка, пушистого, с круглыми трогательными ушками. – Матери везу. В подарок. Это такой кот, у-у-у! Бумер назвал. Вишь – черный! Так я и назвал – Бумер. – Мужичонка тихо смеется, нежно прижимает котенка к щеке и запевает неожиданно сильным, верным тенором, пританцовывая и нянькая котеночка на ладони:
Ведь у меня есть черный Бумер – и-их!
Он всегда со мной.
Ведь у меня есть черный Бумер – ик!
Быстрый и шальной.
Ведь у меня есть черный Бумер – и-тить!
Бумер заводной…
– Ну-ка дай! – Брат сгребает котенка, поднимает к свету, щурясь, пытается рассмотреть. Ребенок кошки заходится в плаче, извивается, тянет тонкие лапки с растопыренными ладошками в сторону тенора.
– Митя, отдай! Отдай! Ему страшно. – Я кладу руку брату на предплечье.
– Так я – посмотреть, чего ты? Я ж ничего такого, – смущенно говорит он, возвращая Бумера владельцу. Котеночек сразу успокаивается, рассыпается бархатным, но и звонким воркованием, заминая передними лапками шею хозяина.
– Он ему теперь как мамка, – объясняю я брату. – От одной мамки его уже забрали, а ты теперь еще от другой тащишь. Вот он и напугался…
– Мамка! Да какая мамка! Барахло бессовестное, пьянь! – возмущенно вклинивается старуха. – А ну не мучь животную!