— Здравствуй, Мануэла.
— Здравствуйте, месье Оливье.
«Оливье» превращается в «Олье», но как ласково, как нежно это звучит. Покачивая бедрами, Мануэла выходит, закрывает дверь. В столовой пахнет кофе, яичницей, сосисками, но все перебивает царящий в доме запах плесени, сырого дерева и сена — запах деревни.
— Так в чем дело? — не терпится Оливье.
Опасаясь, как бы он не взвился, я подыскиваю слова, да к тому же еще неизвестно, не стоит ли за дверью мама. С утра до ночи на ней мягкие домашние тапки, неизменные красные тапки, поэтому ходит она совершенно неслышно.
— Поостерегся бы ты, Оливье…
Брат бурно краснеет и с вызовом спрашивает:
— Ты это насчет чего?
— Ночью, когда ты был наверху…
— Мать?
Оливье весь напрягся.
— Нет, отец.
— И что он?
— Наверно, лучше, если я тебе скажу. Ты уже достаточно взрослый, чтобы…
— Так что он делал?
— Ты пошел наверх, а через несколько минут он босиком вышел из спальни и тоже поднялся…
— Зачем? Подслушивал под дверью? Или, может, подсматривал в замочную скважину?
— Нет, Оливье. Он долго стоял на площадке, и, надо думать, ему было очень худо.
— Что ты хочешь сказать?
Я молчу, и Оливье, оттолкнув тарелку, вдруг вскакивает из-за стола.
— Ты что думаешь, он… он… — Оливье не в силах выговорить слово, которое вертится у него на языке.
— Да.
— Ничего себе! Только этого не хватало. Мало мне свихнувшейся мамочки.
— Тише!
Оливье безжалостен. Маме он грубит, а уж когда она пьет, становится совсем нетерпим. Много раз он говорил мне, что хочет уйти из дому, бросить все, как он выражается, к черту и снять в Париже комнату; он готов даже работать, чтобы платить за обучение. «В университете столько ребят сами зарабатывают на жизнь…»
Давая выход раздражению, Оливье расхаживает взад-вперед по столовой.
— Мы с Мануэлей любим друг друга. Какое ему до этого дело? — Оливье останавливается у портрета, на нем изображен младший лейтенант с тонкими усиками. — Интересно, что он поделывал в мои годы? Хотя не удивлюсь, если и тогда он был таким же занудой. Надутый… Надутый… — Брат не решается произнести, но это сильней его. — Надутый дурак!
— Оливье, перестань!
— Конечно, тебя же это не касается. Он же не подглядывает, чем ты занимаешься в Бруссе.
Теперь заливаюсь краской я. Действительно, трудно понять, что же такое наш отец. Иной раз я думаю, что он типичная посредственность и только старается представить себя значительней, чем на самом деле.
Во время войны отец был в Алжире, служил, как он глухо намекает, в отделе, занимающемся разведкой. Сейчас он капитан, хотя и ходит в штатском, работает на бульваре Брюн в старинном особняке, принадлежащем военному министерству; это напротив стадиона Жюль-Ноель, в нескольких сотнях метров от больницы Бруссе. Официально это называется «Статистический отдел».
По словам отца, работа у него сверхсекретная, и он причастен к тайне тайн контрразведки. Но один молодой врач из нашей больницы открыл мне правду: «В этой конторе служит мой дядя. Они переправляют деньги нашим агентам за границу. Само собой, втихаря, чтобы не засветить их».
Выходит, отец нечто вроде бухгалтера или кассира.
— Что же мне теперь делать?
— Не знаю. Я просто предупредила тебя.
— Но согласись, он же смешон!
— Мне его жаль.
— Конечно! Его жаль, а расплачиваться мне.
— Я этого не говорила, Оливье. Но вы можете встречаться где-нибудь в другом месте.
— Выходит, только по средам? В остальные дни она не может уйти из дому.
Я молчу. Это не моя забота. Но я не могу запретить себе расстраиваться и волноваться из-за отца.
Я была права, опасаясь, что мама где-то тут. Она тихо открывает дверь и входит — в халате и неизменных красных тапках. Волосы у нее еще не причесаны, лицо чуть отекшее. Она переводит взгляд с меня на брата.
— Ты не поел? — спрашивает она Оливье, глядя на тарелку с остывшей яичницей, к которой он почти не притронулся.
— Не хочется, — намеренно сухо отвечает он, но, правда, тут же нехотя добавляет, — доброе утро, мама.
— Доброе утро.
Ее приветствие обращено к нам обоим. Меня она как бы не замечает. Открыв дверь, мама просит:
— Мануэла, принесите мне кофе.
Видимо, ей не терпится выпроводить нас, чтобы хлебнуть красного, если только она не припрятала бутылку коньяка или виски. Когда у мамы «девятины», ей все равно, что пить. Устало, с каким-то изнеможением она опускается на стул, и Оливье тут же объявляет:
— Ну, мне пора.
Я понимаю, это неправда: он просто хочет поскорей удрать. Я кончаю завтрак и опять задумываюсь, много ли семей вроде нашей.
— Что у вас произошло? — пытается разговорить меня мама.
— Ничего. А почему ты так решила?
— Я слышала, как Оливье кричал.
— Он просто никогда не сдерживает голос.
Мама понимает, что я вру. Но ей наплевать. Она впивается в меня своими маленькими жесткими и одновременно страдальческими глазками. Цветущая Мануэла приносит ей кофе. Да, контраст чуть ли не трагический.
— Полный день работаешь?
В субботу, бывает, я возвращаюсь в двенадцать, а остальную неделю работаю полный день. Но если я знаю, что придет профессор, то стараюсь остаться до вечера.
— Отца видела?
— Нет. Я встала, он уже завтракал, а когда спустилась сюда, он отъехал на мопеде.
С чего это она спрашивает меня об отце? Мама ведь ничего не говорит зря. За каждым ее словом всегда что-то кроется, но иной раз так глубоко, что сразу и не догадаешься.
— Извини, мне тоже пора. А то как бы не опоздать.
Наполнение ванны и купание заняло бы слишком много времени, поэтому я ограничиваюсь душем. Надеваю коричневый твидовый костюм, купленный специально на осень, хотя я и не уверена, что он мне идет. Но не могу же я круглый год ходить в синем.
Когда я снова приоткрыла двери столовой, мамы там уже не было. В кухне, где Мануэла напевает испанскую песенку, — тоже. Наверно, спустилась в погреб.
Я вышла с заднего хода и взяла под навесом свой мопед, стоящий рядом с машиной. После трехдневного дождя с деревьев капает. Впечатление такое, словно природа постепенно оправляется, выздоравливает, но солнце все еще бледное.
На шоссе, когда меня догоняет машина, мне приходится сворачивать и ехать по лужам.
Наш дом стоит в Живри-на-Прудах у самого леса. Я назвала бы его пригородной виллой из потемневшего от времени кирпича, с небольшими медальонами из цветной керамики на стенах, вычурной крышей и двумя башенками. Дядя моего отца, тоже Ле Клоанек, построил ее в самом конце прошлого века; он был чиновником в колониях, сначала на Мадагаскаре, потом в Габоне.
Выйдя в отставку, он приобрел лесопилку, сколотил за несколько лет небольшое состояние, и это дало ему возможность построить дом в Живри-на-Прудах. Здесь действительно есть два пруда — Старый, уже совершенно заглохший, и Большой, где стоит наша лодка, вечно полная гнилой воды.
Соседний с нами дом уже несколько лет как продается. В следующем проживает чета Рорив — удалившиеся от дел торговцы молоком.
У этого моего двоюродного деда была история с негритянкой. Он привез из Африки потрясающую негритянку и вроде бы даже подумывал жениться на ней. Не знаю, как она выглядела, ни одной ее фотографии не сохранилось; есть только дедова, на ней он очень важный, с брюшком и в тропическом шлеме.
Неизвестно, с кем негритянка снюхалась во время поездок в Париж, но только в один прекрасный вечер она не вернулась. Кажется, ее видели в доме терпимости, где она якобы обосновалась.
Эту историю я слышала краем уха, когда к маме приехала одна из ее сестер, и они почему-то заговорили об этом; помню их разговор, монотонный, как журчание воды, льющейся из крана.
Отец получил в наследство этот дом, который называется «Гладиолусы», и небольшую сумму денег, поскольку его дядя вложил весь капитал в пожизненную ренту.
Проехав от Живри несколько километров, я выезжаю на шоссе Сен-Клу — Версаль; движение тут интенсивное, и надо быть осторожной. С этого момента меня уже ничто не связывает с домом, мыслями я в больнице Бруссе.
Профессор Шимек возглавляет иммунологическое отделение, объединяющее несколько лабораторий. Нас, медсестер, там человек двадцать, работаем мы под началом м-ль Нееф, пятидесятидвухлетней старой девы, посвятившей свою жизнь профессору.
Меня она терпеть не может, так как знает, хотя ни разу нас не застукала, что, в отличие от нее, профессора я обожаю отнюдь не платонически.
У нас, наверное, все знают о моих отношениях со Стефаном, хотя на людях они такие, какими и должны быть отношения между лаборанткой и шефом. Днем я даже боюсь смотреть ему в лицо, чтобы не выдать себя.