Сергей Игнатов. Муха. — “Знамя”, 2005, № 1.
Изысканная сорокастраничная вещичка, написанная рукой моего ровесника, тоже закончившего журфак и трудящегося на телевидении. “„Муха” — это как раз то, что позволяет мне отдохнуть от редакционного конвейера и социального заказа. <…> Безусловно, вещичку эту я кое-кому посвящаю. А кому именно — они сами поймут, не прочитав и половины”.
Вот ежели взять “Путем взаимной переписки” Владимира Войновича да незаметно добавить туда капельку классического Юрия Мамлеева, потушить на раннем Викторе Ерофееве и освежить всегдашней Людмилой Петрушевской — можно подавать к столу, украшенному портретами, скажем, Гоголя и Алексея Слаповского. А можно ничего этого и не делать и есть сырым. “Сами поймут”.
Анна Кузнецова. Архаисты? Новаторы? — “Арион”, 2004, № 4.
“Время сейчас на поэтических часах ужасно интересное. „Сместить” никого невозможно — всякое „новое” слово отзывается эхом традиции: в этом тыняновском смысле все сегодняшние поэты — эпигоны, все играют кубиками культуры. При этом оснащенность поэтической техники так возросла, что новым как раз стал сам феномен массового писания стихов высочайшего версификационного уровня. Выросло поколение, воспитанное на „возвращенной” литературе, — а критики, принадлежащие по большей части к поколению постарше, не испытавшему на себе таких разнонаправленных соблазнов эстетической игры, не замечают его, не понимают и не принимают всерьез. Сегодняшняя поэтическая молодежь воспитана на играх Серебряного века. Она получилась талантливой — игра способствует развитию эстетических способностей. И вопиюще несерьезной — ибо игры упоительны. <…>
В этих условиях обращение к архаическим формам высказывания возникает как запрос серьезности смысла. Запрос… у кого? У… языка <…>
Запрос такой серьезности у относимого к „новаторам” М. Айзенберга принял неожиданно архаическую стихотворную форму — то ли молитвы, то ли заговора:
Если вместе сложатся время скорое
и мое дыхание терпеливое,
отзовется именем то искомое,
ни на что известное не делимое.
Если полное имя его — отчаяние,
а его уменьшительное — смирение,
пусть простое тающее звучание
за меня окончит стихотворение.
Случилось это, на мой взгляд, потому, что затронуто поле, на котором новаторство невозможно. И которое навсегда останется гарантом узнавания поэта, в отличие от версификатора, поскольку поэзия — это спонтанная религиозность неверующего человека. Но когда она посягает на чужие территории, когда поэты жаждут вещей последних и отказываются от языка с его шутками, — поэзия приходит к самоотрицанию. От разговоров с Богом можно ли спуститься ступенью ниже?
Предел этой линии, выходящей за границы поэзии, показал Кирилл Медведев, о котором после выхода первой книги много говорили, а после второй вдруг разом перестали говорить. Только серьезность, высказывание без словесной игры, — это уже не стихи. Нельзя обойти эту гору, нельзя быть умным. Надо идти в”.
Перечитал еще раз цитируемого выше Айзенберга. Вот вам и музыка, и мысль, и ритм, и традиция. И свежо, нервно. Самые правдоподобные, “угаданные” теоретические рассуждения и определения, даже те, которые “работают” на эти стихи, — отступают за них.
Семен Лившин. Двести лет, как жизни нет. Подражание Александру Солженицыну. — “Слово-Word” (США), год не указан .
Год я определил, обнаружив в этом издающемся в США краснознаменном, пардон, звездно-полосато-давидном альманахе Центра Культуры Эмигрантов из бывшего Советского Союза — статью профессора кафедры киноискусства Нью-Йоркского университета Жени Кипермана к 100-летию Арама Хачатуряна. Великий композитор родился в 1903-м, стало быть, дошедший до меня альманах относительно свеж.
Чего не скажешь о работе Семена Лившина. Дело не в том, что эта пародия неостроумна и бездарна, как подметка сапога. От нее явственно несет тем же, чем несло в свое время от печально известного “фельетона” товарища Ардаматского “Пиня из Жмеринки”. Но то был зоологический, махровый антисемитизм, господин Лившин. За такое даже в суд не подашь из-за боязни запачкаться.
Впрочем, в альманахе есть и более приличные тексты.
Инна Лиснянская. Отдельный. — “Знамя”, 2005, № 1.
“Воспоминательная повесть” об Арсении Тарковском была написана зимой 1995/1996 года. Опубликована, как видим, спустя почти десять лет. Безусловно, окажется публикацией года. Этой вещи, надеюсь, еще предстоит “медленное чтение”, в ней много важных психологически-портретных, историко-временных, стихотворно-литературоведческих нюансов.
А проступающий за общей тканью повествования автопортрет воспоминательницы?
Да и припомню ли я с ходу другие столь живые и непосредственные свидетельства о нашем драгоценном поэте? Столь разнообразные психологические догадки и ясную систему доказательств их права на существование (например, “Тарковский — „поэт-ребенок””)? Найду ли примеры столь цепкой памятливости, опирающейся на совсем маленький, но такой личный отрезок времени?
А соединение вчерашней детали с сегодняшним озарением и его проверкой? Один сюжет с письмом юного рыбинца Юрия Кублановского, подарившего А. Т. инструментальную цитату “на случай”, чего стоит.
“Попервости”, открыв журнал, я читал “Отдельного” как художественное произведение, спохватываясь, наслаждался зоркостью глаза и меткостью оценок, любовался лаконичной и вместе с тем богатой, “вкусной” речью рассказчицы. Вещь, конечно, “отлежалась”, но не “остыла”: то тут, то там в ней проступают “озерца” риска, постоянная “поперечность” подхода к жанру. И хотя она завершается пятилетней давности стихотворением “Разговор” (поэта с поэтом, друга с другом, Лиснянской с Тарковским), такое чувство, что никакого завершения нет. Что, завершившись, эти истории, собранные под единый покров сердечной памяти, начинаются с начала и даже их публичное, теперешнее бытование не останавливает этого движения. Не Мандельштам ли писал в письме о “непрекращающемся” разговоре с собратом “по цеху”?
Вот фрагмент из главки “На городской квартире”:
“ — Нет у Анны Андреевны музыкального слуха. Она прикидывалась любящей музыку. Вот и в стихах ее, особенно в „Поэме”, и Шопен, и чакона Баха, и даже Шостакович. Верно, считала, что поэту полагается любить музыку, в гостях всегда просила что-нибудь поставить из классической. И у Пушкина не было музыкального слуха, но он и не притворялся меломаном, однако „Моцарта и Сальери” написал, да еще как! Сальери — музыкант отменный, но Пушкин вне зависимости от сомнительного факта дал нам два наивернейших типа в искусстве”.
“<…> Тарковский имел обыкновение присваивать себе чужие рассказы.
Как-то в Переделкине он взялся пересказывать то, что я давным-давно знала от Липкина:
— Однажды, когда я поднимался к Мандельштаму, услышал его крик вослед спускающемуся по лестнице какому-то посетителю: „А Будду печатали? А Христа печатали?”
Я возмутилась:
— Ведь это было при Семе, а не при вас!
Лицо Тарковского сделалось обиженным, как у ребенка, поверившего в свою ложь и разоблаченного:
— Опять вы заладили: Сема да Сема, — и сделал такое движение рукой, будто сворачивал не разговор, а водопроводный кран. Когда лжет взрослый, то обыкновенно запоминает свою ложь. Тарковский же дней за десять до этого своего невинного плагиата мне же и рассказывал правду:
— Мандельштама я видел всего однажды, в полуподвальной квартире у Рюрика Ивнева. Мы пришли вместе с Кадиком Штейнбергом. Помню, там был и Мариенгоф. Я боготворил Осипа Эмильевича, но и стыдясь все-таки отважился прочесть свои стихи. Как же он меня раздраконил, вообразил, что я ему подражаю.
— Почему только однажды? Вы же Мандельштама и в Госиздате видели, никто лучше вас о нем не написал:
„Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт...”
Тарковский мою декламацию пресек:
— Инна, прекратите. Жизнь и стихи далеко не одно и то же. Пора бы вам это усвоить в пользу вашему же сочинительству. <…>”
И. Л. обмолвилась здесь, что, если достанет жизни и сил, она напишет и о других своих — дорогих памяти — современниках. Тут и Мария Сергеевна Петровых, и Чуковские. Будем желать и ждать.