— Их жестокость возникает из страха, — отвечаю я, — они все больны страхом. Это больной народ, «кранкен вольк»[38].
— Да, это «кранкен вольк», — говорит Мунте, ударяя тростью по плитам пола. И после долгого молчания спрашивает, правда ли, что немцы так жаждут крови и разрушения?
— Они боятся, — отвечаю я. — Они боятся всего и всех. Они убивают и разрушают из страха. Дело не в том, что они боятся смерти: ни один немец — мужчина, женщина, старик, ребенок — не боится смерти. Они не боятся также и страдания. В известном смысле можно даже сказать, что они любят страдать. Но они боятся всего, что живет, всего, что существует помимо них самих, и отсюда — всего, что отличается от них. Болезнь, от которой они страдают, таинственна. Они боятся больше всего существ слабых, людей безоружных, больных, женщин и детей. Они боятся старцев. Их боязнь всегда пробуждала во мне жалость. Если бы Европа была к ним сострадательна, быть может, немцы излечились бы от своей ужасной болезни.
— Так, значит, они жестоки? Значит, это правда, что они убивают людей без всякой жалости? — прервал меня Аксель Мунте, нетерпеливо ударяя своей тростью по плитам пола.
— Да, это правда, — ответил я. — Они убивают безоружных людей, вешают евреев на деревьях на городских площадях, сжигают их живыми в их домах, точно крыс, расстреливают крестьян и рабочих на колхозных дворах и на дворах заводов. Я видел их смеющимися, едящими, спящими в тени трупов, раскачивавшихся на ветвях деревьев.
— Это «кранкен-вольк», — сказал Мунте, снимая свои черные очки, чтобы тщательно протереть стекла носовым платком. Он опустил веки, я не мог видеть его глаз. Потом он спросил меня, правда ли, что немцы убивают птиц?
— Нет, это не правда, — ответил я, — у них нет времени заниматься птицами, у них едва хватает его на то, чтобы заниматься людьми. Они убивают евреев, рабочих, крестьян. Они с дикой яростью жгут города и селения, но они не убивают птиц. Ах! Как прекрасны птицы в России! Быть может, еще прекраснее, чем на Капри.
— Прекраснее, чем на Капри? — спросил Аксель Мунте взволнованно.
— Прекраснее, счастливее, — отвечал я. Есть неисчислимое количество различных видов птиц на Украине. Они тысячами летают и щебечут в листве акаций, легко опускаются на ветви берез, на колосья хлебов, на золотые ресницы подсолнечников, чтобы выклевывать зерна из их больших черных глаз. Их можно слышать неутомимо поющими при грохоте орудий, среди треска пулеметов, сквозь мощный рокот бомбардировщиков над огромной украинской равниной. Они садятся на плечи солдатам, на седла и гривы лошадей, на лафеты орудий, стволы винтовок, башни танков и башмаки мертвецов. Это маленькие птички, живые и радостные. Одни из них серые, другие — зеленые, третьи — красные, еще другие — желтые. У одних красная или белая только грудка, у других — шейка, у третьих — хвост. Встречаются беленькие с синим горлышком, а мне случалось видеть некоторых (маленьких-маленьких и ужасно горделивых) совсем белых, без единого пятнышка. Утром, на рассвете, они начинают тихонько петь в полях, и немцы пробуждаются от своих тяжких снов, чтобы приподнять головы и послушать их счастливые песни. Они тысячами летают над полями битвы на Днестре, на Днепре и на Дону. Они чирикают свободно и радостно. Они не боятся войны, не боятся Гитлера, эсэсовцев, Гестапо. Они не задерживаются на деревьях, созерцая бойню, но порхают, распевая в синеве, и следуют вверху за армиями, марширующими по нескончаемой равнине. Ах! Они действительно прекрасны, птицы Украины!
Аксель Мунте поднял голову, снял свои черные очки, посмотрел на меня своими живыми и лукавыми глазами. Он улыбнулся: «Это хорошо, что немцы не убивают птиц. Я очень Рад, что они не убивают птиц».
— У него в самом деле нежное сердце, благородная душа, у этого милого Мунте, — сказал принц Евгений.
Внезапно долгое и мелодичное ржание донеслось с моря. Принц Евгений задрожал и закутался в свое широкое манто из серой шерсти, оставленное им на спинке кресла.
— Идемте, посмотрим на деревья, — сказал он, — они очень хороши, деревья, в этот час.
Мы вышли в парк. Становилось холодно, и небо на востоке приобретало цвет потемневшего серебра. Медленное умирание света, возвращение ночи после нескончаемого летнего дня создавали у меня мирное и безмятежное настроение. Мне казалось, что война окончена, что Европа еще была жива, the glory that was[39], величие that was и так далее. Я провел лето в Лапландии, на фронте Петсамо и Лицы, в огромных лесах Инари, в арктической тундре, лунной и мертвенной, освещаемой жестоким незаходящим солнцем. Эти первые тени осени возвращали мне тепло, отдых, ощущение жизни и ясности, не загрязненных больше постоянным присутствием смерти. Я закутывался в тень, снова найденную, словно в шерстяную одежду. Воздух был нежен и имел аромат женщины.
Всего несколько дней назад я прибыл в Стокгольм, после долгого пребывания в клинической больнице в Хельсинки, и я снова находил в Швеции эти прелести неомраченной жизни, которая была некогда изяществом всей Европы. После стольких месяцев одичалого одиночества на крайнем севере, среди лапландцев, охотников на медведей, оленьих пастухов и рыбаков — ловцов лосося, — сцены, полузабытые сцены жизни мирной и трудовой, которые я не без удивления созерцал на улицах Стокгольма, опьяняли меня, казались не вполне реальными. Особенно женщины: атлетическая и горделивая грация до прозрачности ясных шведок, с их волосами античного золота, с чистыми улыбками, с небольшими, высоко посаженными грудями — словно два знака отличия, полученных на спортивных играх, или две памятные медали в честь 85-летия со дня рождения Густава-Адольфа V, — возвращали мне целомудрие жизни. Тени первых увиденных мною солнечных закатов придавали женственности их нечто таинственное.
Вдоль улиц, погруженных в синеватое освещение, под небом, словно бледно-голубой шелк, в воздухе отражались белые фасады домов, и женщины проходили мимо, похожие на кометы из синеватого золота. Их улыбки были безразличными, взгляд — восторженным и невинным. Обнявшиеся пары на скамьях Хамль Гардена[40] под деревьями, уже влажными от наступающей ночи, казались мне прелестным повторением обмявшейся пары Жозефсона в Фестлиг-Сцене[41]. Небо над кровлями, дома вдоль побережья, парусники и пароходы, стоящие на якорях в Стрёме[42] и во всю длину Страндвегена, имели синий тон Маринбергского и Рёстрандского фарфора, эту синеву моря, разделяющего острова архипелага Мелэрен[43] близ Дроттинхольма, леса кругом Зальтцебадена[44], облака над последними кровлями Валгаллавагена[45] — эта синева, которая всегда присутствует в белизне севера, в снегах севера, в реках, озерах, лесах севера, синева, которую мы встречаем в алебастровых украшениях неоклассической[46] шведской архитектуры, в массивной мебели Луи XV, отделанной белым лаком, которой обставлены дома крестьян Норрдланда и Лапландии и о которых мне так горячо рассказывал Андерс Эстерлинг, прогуливаясь среди белых деревянных колонн, с позолоченными дорическими капителями, в зале Собраний Шведской академии Гэмль Стада. Молочная синева стокгольмского неба перед рассветом, когда те призраки, что всю ночь бродили по улицам города (север — край призраков: там деревья, дома, животные — ни что иное, как призраки деревьев, домов, животных), возвращаются к себе вдоль тротуаров, похожие на голубые тени; и я шпионил за этими призраками из моего окна в «Грандотеле», или из окон дома Стриндберга[47], этого дома из красного кирпича за № 10 на Карлаплане, занятого теперь дипломатической миссией Италии для квартиры ее секретаря, а этажом выше помещалась чилийская певица Росита Серрано. Десяток бассетов, принадлежащих Росите Серрано, с лаем поднимались и спускались по лестнице, и голос Роситы, хрипловатый и сладостный, раздавался сопровождаемый аккордами гитары, а я смотрел вниз, на площадь, где бродили призраки, которые встречались Стриндбергу на лестнице, когда он на рассвете возвращался к себе домой, или подкарауливали его, сидя в прихожей, или растянувшись на его постели, или выглядывая в окно, — бледные под бледным небом, делающие знаки невидимым прохожим. Среди шепота фонтана, расположенного в центре Карлаплана, слышно, как шелестят древесные листья от легкого бриза, долетающего с утреннего моря.
Мы сидели в маленькой неоклассической беседке в глубине парка, там, где скала нависает над морем, и я смотрел, как белые дорические колонны мягко рисуются на синем фоне осеннего пейзажа. И мало-помалу что-то горькое возникало во мне. Это было чем-то вроде печального злопамятства. Жестокие слова подкатывали к моим губам и я напрасно старался их остановить. И так вот, почти бессознательно, я начал говорить о русских пленных, которые поедали трупы своих товарищей в лагере Смоленска под безразличными взорами офицеров и солдат немецкой армии. Мне было страшно и стыдно моих слов, мне хотелось попросить извинения у принца Евгения за мою жестокость. Принц Евгений умолк, закутанный в свое серое манто, с головой, опущенной на грудь. Однажды он приподнял голову, губы его зашевелились, как будто он хотел что-то сказать, но он сохранил молчание. И я видел в его взгляде страдание и упрек.