В его глазах и на его лице я хотел прочитать ту же холодную жестокость, которая была написана на лице обергруппенфюрера Дитриха, когда я рассказал ему о советских пленных, поедавших трупы своих товарищей в лагере Смоленска. Дитрих принялся хохотать. Я встретил обергруппенфюрера Дитриха, кровавого Дитриха, командира персональной охраны Гитлера, в вилле Итальянского посольства на берегах Ванзее близ Берлина. На меня произвело впечатление его бледное лицо, невероятный холод его глаз, его чудовищные уши и маленький рыбий рот. Дитрих принялся хохотать.
— Хабен зи инен гешмект?[48] Они поедали их с аппетитом? — спросил он.
И он смеялся, раскрывая как можно шире свой маленький рот, рыбий рот, и показывая свои рыбьи зубы, острые и частые. Я хотел, чтобы лицо принца Евгения выразило ту же жестокость, что и лицо Дитриха, и чтобы он спросил меня так же своим усталым и бархатистым голосом, как бы немного отдаленным: «Они поедали их с аппетитом?»
Но принц Евгений поднял глаза и посмотрел на меня с выражением страдания и упрека. Маска глубокого страдания облачала его лицо. Он понял, что мне больно, и пристально смотрел на меня с сердечным сожалением. Я чувствовал, что, если он заговорит, если он обратится ко мне хотя бы с одним единственным словом, если он только дотронется до моей руки, я, быть может, расплачусь.
Но принц Евгений смотрел на меня молча, тогда как жестокие слова все поднимались к моим губам. Тогда я неожиданно заметил, что готов рассказать одну историю — о дне, когда я выехал на автомобиле на Ленинградский фронт. Я проезжал через дремучий лес, возле Ораниенбаума, с немецким офицером, лейтенантом Шульцем из Штутгарта, точнее из долины Неккара[49], «долины поэтов», как сказал мне Шульц. И он говорил мне о Гёльдерлине[50], о безумии Гёльдерлина. «Он не был безумцем, — говорил Шульц, — это был ангел», — и он делал рукой жест, неопределенный и медлительный, как будто затем, чтобы изобразить в ледяном воздухе невидимые крылья и смотря вверх, как будто следя глазами за полетом ангела. Лес был суровым и глубоким; ослепляющий блеск снега отражался на стволах деревьев с легким синеватым оттенком; машина скользила по оледенелой дороге с мягким рокотом. «Гёльдерлин летал, как большая птица в Черном лесу», — говорил Шульц. Я умолк, рассматривая окружавший нас глубокий и ужасный лес, прислушиваясь к рокоту колес по оледенелой тропинке. И Шульц декламировал стихи Гёльдерлина:
Вблизи от Некара, на Рейне,
Говорят: для того, чтобы жить,
Нет лучшего места на свете,
А я бы хотел на Кавказ.
— Гёльдерлин был немецкий ангел, — сказал я, улыбаясь.
— Это был немецкий ангел, — повторил Шульц и продекламировал: — «Но я бы хотел на Кавказ».
— Гёльдерлин тоже, — сказал я, — хотел направиться на Кавказ, нихт вар?[51]
— Ах, зо![52] — сказал Шульц.
В это время лес стал более плотным и густым. Где другая дорога пересекала нашу, там перед нами, на перекрестке двух дорог, стоял солдат, заваленный снегом почти до пояса. Он стоял неподвижный, с протянутой правой рукой, указывая дорогу. Когда мы с ним поровнялись, Шульц притронулся рукой к своей фуражке, как бы для того, чтобы приветствовать и поблагодарить его. Затем сказал:
— Вот еще один, который хотел бы отправиться на Кавказ! — И принялся хохотать, откинувшись на своем сиденье.
На углу следующего поворота, на новом перекрестке дороги, на значительном расстоянии от первого, появился другой солдат, равно, как первый, занесенный снегом, и с протянутой правой рукой, чтобы указать нам дорогу.
— Они замерзнут, эти бедняги, — заметил я.
Шульц повернулся и посмотрел на меня: «Им не угрожает смерть от холода!»
Он рассмеялся. Я спросил у него, почему он полагает, что эти бедняги не должны опасаться замерзнуть.
— Оттого, что они отныне привыкли к холоду, — отвечал мне Шульц. И он смеялся, похлопывая меня по плечу. Он остановил машину и повернулся ко мне, улыбаясь: «Не хотите ли посмотреть поближе? Вы можете спросить у него, не холодно ли ему?»
Мы вышли из машины и приблизились к солдату, который стоял неподвижный, с рукой, протянутой, чтобы указать дорогу. Он был мертв. У него были дикие глаза и полуоткрытый рот. Это был мертвый русский солдат.
— Это наша полиция дорог и коммуникаций, — объяснил Шульц. — Мы называем ее «молчаливая полиция».
— Вы совершенно уверены, что он не говорит?
— Что он не говорит? Ах, зо! Попробуйте его расспросить.
— Будет лучше, если я не стану пробовать. Я убежден, что он мне ответит, — сказал я.
— Ах, зер амюзант[53], — вскричал Шульц, смеясь.
— Да, зер амюзант, нихт вар? И затем я добавил, приняв безразличный вид:
— Когда вы их привозите сюда, на место, они живые или мертвые?
— Конечно живые, — отвечал Шульц.
— Но затем они умирают от холода, разумеется? — спросил я тогда.
— Нет, нет, они не умирают от холода: смотрите сюда. И Шульц показал мне замороженный сгусток крови, красневший на виске покойного.
— Ах, зо! Зер амюзант.
— Зер амюзант, нихт вар? — сказал Шульц. Затем он добавил, смеясь: «Надо, тем не менее, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились бы!»
— Замолчите, — сказал принц Евгений тихо. Он просто сказал: «Замолчите». Я хотел бы, чтобы он сказал своим усталым и бархатистым, как бы немного отдаленным голосом: «Ну да! Надо же, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились!» Но он молчал. И мне было страшно и стыдно от моих слов. Быть может, я ожидал, что принц Евгений протянет руку и положит ее мне на плечо. Я чувствовал себя униженным, полным злопамятства, печального и жестокого.
Из самой чащи дубового леса Оахилля слышался нетерпеливый скрип сабо по сырой земле и приглушенное ржание. Принц Евгений поднял голову, прислушиваясь, затем встал и молча направился к вилле. Я также молча последовал за ним. Мы вошли в его мастерскую и сели за стол, на котором был сервирован чай в прекрасном сервизе русского Екатерининского фарфора[54], прозрачного и чуть голубоватого. Чайница и сахарница были из старого шведского серебра, не такого блестящего, как русское серебро Фаберже[55], но слегка потускневшего, с этим сумрачным отблеском старинных прибалтийских городов. Голоса лошадей доносились ослабленные расстоянием. Они смешивались с шепотом ветра в листве деревьев. Накануне я побывал в Упсале[56], чтобы посетить знаменитый сад Линнея[57] и могилы древних шведских королей, — эти большие земляные курганы, похожие на могилы Горациев[58] и Курциев на Аппиевой дороге[59]. Я спросил у принца Евгения, правда ли, что в старину шведы приносили в жертву коней на могилах своих королей.
— Бывали случаи, когда они приносили в жертву королей на могилах своих лошадей, — отвечал принц, лукаво посмеиваясь, как будто очень довольный тем, что я снова обрел равновесие и не излучал более жестокости ни в голосе, ни во взгляде. А ветер все дул среди деревьев парка, и я представлял себе лошадиные головы, висящие на ветвях упсальских дубов, с их большими глазами, из которых струится влажный блеск, сходный с блеском женских глаз, когда их зажигает наслаждение или сострадание.
— Вам никогда не приходило в голову, — сказал я, — что шведский пейзаж — пейзаж конский по своей природе?
Принц Евгений улыбнулся: «Знаете ли вы рисунки лошадей Карла Хилля? Карл Хилль был сумасшедшим, — добавил он, — ему казалось, что деревья — это зеленые лошади».
— Карл Хилль, — сказал я, — писал лошадей так, как если бы они были пейзажем. Есть, в самом деле, нечто странное в шведском характере: то же безумие, свойственное и характеру лошадей, и то же благородство, и та же болезненная чувствительность, то же воображение, свободное и отвлеченное. Ведь не только в деревьях лесов, больших и торжественных, ярко-зеленых, проявляется эта конская природа, конская природа шведского пейзажа, но и в шелковистом блеске водных поверхностей, в перспективе лесов, островов, облаков, — во всей этой воздушной перспективе, глубокой и легкой, где белый цвет — прозрачен, голубой, бирюзовый — холоден, зеленый — влажен и ясен, синий — сверкающ. Все они вместе составляют легкую и дикую гармонию, как будто краски никогда не остаются здесь подолгу — на лесах, лугах и водах, но всегда готовы взлететь без промедления, подобно бабочкам (краски шведского пейзажа, если его тронуть, останутся на кончиках пальцев, словно пыльца с крыльев бабочек). Это пейзаж — гладкий наощупь, как шкура лошади; у него мимолетная окраска, легкость и воздушный блеск, словно меняющийся оттенок лошадиной масти, когда лошадь скачет среди колеблющихся трав и листвы в суматохе охотничьего гона, на зеленом фоне лугов и деревьев, под серо-розовым небом. — Взгляните на солнце, — продолжал я, — когда оно поднимается над горизонтом, расцвечивая весь пейзаж этим влажным блеском, который характеризует большие глаза возбужденной лошади. В шведской природе есть нечто ирреальное, полное фантазии и каприза, полное того сумасшедшего лиризма, который мы встречаем в конских глазах. Шведский пейзаж — это галопирующая лошадь. — Прислушайтесь, — сказал я, — к ржанию ветра среди деревьев, прислушайтесь к ржанию ветра в травах и листве.