равного товарища в нашей прикостровой ночёвке мою боль…
«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты разбрасываешь свои ветви сразу повсюду… немудрено, что они так часто попадают под топоры и садовые ножницы! Почему ты забываешь о корнях? отдай свою силу им:..»
Закипела вода. Я достал из рюкзака жестяную коробочку и заварил чай.
«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты собираешь тишину с поверхности листьев, с расширяющихся к середине луговых трав… Но почему — почему? — ты избегаешь озёр? Ты приблизься к ним… Как же можно без этого? Ты найди свою тропиночку к ним… найди…»
Чай настоялся. Мы прихлёбывали по очереди из котелка, сидя рядом, почти упираясь плечами. Нынешний вкус моего старого затхлого чая был совершенно иным, необычайным и находился в удивительном резонансе с тёмно-синим, затянутым тучами небом, с переливчато мерцающей прямизной пламени, с хрипким шёпотом птиц из недалёкой рощи…
«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты пристально вглядываешься в звёзды и цветы, в ветер и камни… Ты пытаешься прильнуть к их сущности, угадать и приблизить к себе их сердцевину, узнать все вопросы и, все ответы, которые есть у них… Твоё хождение извилисто и смутно, ты одинок… Напрасно это, ну посуди сам! Зачем, зачем не спросишь у них? Они щедры — о! — нет скупости в соприкосновении! Они щедры, и лишь твоя гордыня помеха вашей встрече…»
Костёр горел уже второй час. Вначале я порывался поискать хвороста в окрестностях, но Миша удержал меня. Незачем, сказал он, без нужды топтать землю, гораздо проще — попросить у сухих кусочков древесных тел, которые уже соединились с огнём, побыть с нами подольше. Он отставил в сторону котелок, прижал руки к коленям, подался вперёд, вытянув шею… и — запел; не было у этой песни слов, не было сколько-нибудь явной мелодии, — только скользящие отблёскивающие осенней прозеленью звуковые чешуйки, понятные (и мне — тоже) в своей просьбе, очевидные в своей благодарности.
Костёр горел долго. Всю ночь.
— Миша, почему ты остановился возле меня?
— Просто… Просто так. Мне понравился твой свет.
— О чём ты?..
— О свете, о чём же ещё! Я шёл. Я смотрел по сторонам. Во мне было предчувствие хорошего, предчувствие доброй встречи. Я посмотрел налево — и ничего не увидел. Я посмотрел направо — и увидал лежащего на какой-то бетонной плите юношу, а из него и вокруг него — глубокая пронзительная синева с яркими фиолетовыми сполохами! Мне это очень понравилось, и я остановился посмотреть-полюбоваться. Потом — потянуло окликнуть тебя; уже окликая — понял: это — встреча.
— А я этого не понял…
— Ну, маэстро, ты был в дрёме. Ты был в липком и утягивающем: дорога обиделась на тебя, обволокла, стала обгладывать…
— Обиделась? Но за что?!
— За насилие. Ты совершал насилие над собой, перемещаясь туда, куда вовсе не хотелось перемещаться. Ты ведь и теперь не хочешь идти туда, куда собираешься отправиться утром? Так? Ты приобщил к насилию над собой дорогу, и она возмутилась, обиделась. К тому же здесь недавно произошло что-то тяжёлое, и дорога до сих пор напряжена. Ты попался под горячую руку, но, как мне кажется, поделом: не насильничай.
(«Не насильничай…» Я возвращался из краткой домашней побывки в село Селиваново, где учился в лесном техникуме. Проучился я всего месяц, но уже отчётливо убедился, как по-идиотски влез в совсем чужое для меня, совсем бессмысленное.
Всё дело в том, что я с детства мечтал быть лесником. Лес всегда был для меня родным и желанным существом. Я мечтал: избушка, деревья, птицы, звери, цветы, речушка (а может — болотце), и — тишина… тишина…, и — стихи… стихи… стихи…! Ох!..
Лесной техникум был не так уж далеко от Тулы. Приняли меня сразу же, без экзаменов… Переезд в общежитие… Начало учёбы… Я принюхался, осмотрелся, вник, и — ужаснулся: это ж надо было так попасть впросак! Не лесники выходили отсюда, а полуграмотные и тускловзглядые чиновники лесного хозяйства. (Караул! Помогите!) Пора уже было думать о сборе чемодана и поспешном — опрометью! — бегстве.
Да. Но пока… Пока я действительно — насильничал; страшно не хотелось возвращаться! — волок себя в сторону техникума буквально за шиворот.)
— Не бери в голову, маэстро, — Миша слегка приобнял меня и заглянул в глаза, — ну вляпался в какашку, так вынь ногу да обмой!
— Вот так вот: взять и вынуть. И всё. Да? — Я рассмеялся. Рассмеялся и Миша.
— Возвращайся в Тулу. Это — твой город; ты будешь часто покидать его, разбрасывая свои следы причудливо и интересно, но — всегда возвращаться… Тебя ждёт очень бурная жизнь, маэстро! И придётся быть очень внимательным, иначе — разобьёшься и никто тебя больше не склеит.
Он протянул мне раскрытую ладонь с двумя сухими земляными ломтиками. Всмотревшись, я понял, что оба этих ломтика — я, и оба моих «я» — одиноки… Это было до того печально и сиротливо, что у меня навернулись слёзы.
Миша сжал ладонь в кулак, стиснул, но — вновь развернул в ладонь: на ладони сидела бабочка. Она была в строгом и простом рисунке по крыльям, с крохотными, но заметно мерцающими глазками. Она вообще больше походила не на бабочку, а на птицу, — строгую и непонятную.
Миша прошептал: «Удачи тебе!..» и подбросил бабочку вверх. Та немножко покружила над нами, присаживаясь мимолётно то на мою, то на Мишину голову, потом — по спирали, нарастающими витками — поднялась в небо и стала неразличима…
Как ни покажется странным, но меня эти чудеса не ошеломляли. Так получилось, что удивительное и необычное — довольно часто встречались мне в жизни, с самого детства. Конечно, слабо и мало, — но кое-что я умел и сам… а с четырнадцати лет проснулась способность слышать (и — всё чаще и чаще — понимать) голоса деревьев, травы, ветров, зверюшек, камней… Позже я научился слышать голоса пустых конфетных бумажек, крутящихся в приасфальтовом сквозняке, кастрюль, проводов, домов… свитера, обнимающего моё тело… и многое-многое другое… Улавливать и понимать их чувства… Это неразличимо вплелось в жизнь, став такой же неотъемлемой частью меня, как дыхание, как ежедневный приём пищи, как повсевременно копошащиеся и пляшущие мысли. То, что делал Миша, — не проходило мимо понимания, было очевидным до капельки, но эта очевидность находилась где-то на грани восприятия, на тонкой паутинной кромке, где место только тончайшим из чувств. Очевидность фиксировалась как нечто ясное и отчётливое, но — вместе с тем — и зыбкое: мне бы совсем не удалось её сформулировать, даже фрагментарно, даже для самого себя. Я воспринимал исходящее от Михаила Петровича