Параллельно с описанными нами процессами, как некий ответ на брошенный деструктивным искусством вызов, мы уже около двух веков наблюдаем усилия, направленные на эстетическое обобщение существования, поиск синтеза красоты. Нам достаточно воскресить в памяти — в XIX столетии — музыкальную драматургию Вагнера или ностальгическую поэзию Маллармэ. На пороге XX века это великая мечта символизма, рожденная философией жизни. Во всех европейских странах, но особенно в Германии и в России, широкие круги интеллигенции в это время испытывают ностальгию по органичной эпохе, по обществу, объединенному наивысшими ценностями, по грезам о всеобщем искусстве, вновь обретающем свои священные источники. Русский Ренессанс в начале века грезил о «теургическом» искусстве. Скрябин желал сотворить «мистерию» в средневековом смысле слова, куда входили бы все искусства, все ценности нашей эпохи, мистерию настолько мощную, что при ее последнем аккорде мир был бы действительно преображен!
Но как отыскать такое единство, в котором движение дезинтеграции превратилось бы в динамизм воскресения? Дезинтеграция всегда выходила за границы синтеза. Отсюда искушение навязать единство, навязать его в противовес поиску, вплоть до отрицания свободы.
«Аналитический» процесс тесно связан с индивидуализмом западного общества, с его распылением, с колеблющимися ценностными ориентирами, зависимыми от функционирования денег в либеральной экономике: на самом деле, деньги увеличивают в искусстве объем подачи инстинкта, так как инстинкт — инстинкт секса и особенно инстинкт смерти — отлично продается. Серьезная пробуксовка социальной машины, вызванная двумя мировыми войнами, наступлением тоталитаризма и расцветом техники, в целом приводит к победе «секулярного общества», где ничто так не распространено, как пошлость, — и еще, возможно, безграничная и примитивная жажда общения…
С другой стороны, поиск тотальности всеобщих ценностей, если он осуществлялся за счет свободы, часто приводил к тоталитаризму. Известна карикатурная, но реальная преемственность между Вагнером и Гитлером. Русские поэты Серебряного века, ностальгировавшие об общинном искусстве, с энтузиазмом приняли революцию 1917 года. Они были быстро сметены этой стихией, но «социалистический реализм» и теория «социального заказа» стали попыткой осуществить, хотя и на очень низком уровне и в принудительном порядке, настойчивое требование русских творцов XIX века отказаться от искусства ради искусства, от культуры как от предмета роскоши; они мечтали превратить красоту в хлеб для народа, грезя о творческом порыве, в котором участвуют все и который облагораживает всех и вся вплоть до повседневности, до быта и преображает жизнь каждого. Это то же самое требование толкало сюрреалистов и многочисленных западных артистов и писателей в объятия к коммунистам или народным фронтам в тридцатых или сороковых годах XX столетия. И сегодня в западных обществах стремление к синтезу не исчезло, но оно проявляется в трех основных областях: функциональной, оккультной и революционной.
В функциональной области прежде всего речь идет о попытке эстетического наведения порядка в обществе, поскольку возрастает уверенность в том, что человек живет не хлебом единым, но также и красотой. Исследования Райта в Соединенных Штатах, Баррагана в Мексике, Вазарели во Франции имеют этот вектор. Здесь возможно все: как поиски технической имманентности (имманентность Вазарели, питающая компьютеры) и скрыто гностические методы (Райт был учеником Гурджиева), так и углубление в бытие, обнаруживающее тайну, не называя ее (Луис Барраган замечает: «Всякая архитектура, не выражающая ясность, не выполняет своей духовной миссии»). Впрочем, и в «секулярном обществе» ничто не является профанным: «гуманизирующее» наведение порядка в пространстве, если оно стремится быть красивым, спонтанно возвращается к весьма древним символам. Так, в основе проекта Дома Радио в Париже лежит схема оси мира, столь хорошо известная в культуре индийцев.
Подъем оккультного отмечается в современной культуре буквально повсюду, например у Бежара в «мессе для нашего времени», с ее заимствованными у нехристианского Востока или ницшеанского дионисийства темами; то же самое мы видим и в американском психоделическом искусстве, вдохновленном, как странные литургии «Живого театра», восточными методиками экстатических медитаций, мистическим эротизмом и наркотиками. Все это — как и многое другое — имеет целью растворить личное существование в безличном абсолюте, впрочем, довольно двусмысленно понимаемом.
Наконец, в революционной области наиболее интересные тенденции можно было наблюдать в студенческой среде, где искали некое преображение жизни в празднике, стремились создать такое искусство, которое не расходилось бы более с жизнью. Таковы, например, Лефевр в его «критике повседневной жизни» или Рейш и Маркузе, трансформировавшие в социальный проект древнюю ностальгию по раю. Они критикуют «общество–зрелище», «общество–витрину», где все становится предметом потребления, в том числе и культура, но где ничто более не переживается с творческим накалом. К сожалению, заявляя себя атеистическими, подобные движения добровольно отключают себя от источников всякого подлинного созидания и рискуют осуществить, в конечном счете, всего лишь один праздник — торжество разрушения.
Если в «аналитическом» процессе есть предчувствие своего рода поиска духовных основ, то жажда единства, синтеза интуитивно указывает на Церковь и литургию как на всеобщее искусство, которое одно способно превратить человека повседневности в литургическое существо.
Через декаданс и варварство
Упоминание о неореволюционерах подводит нас ко второму противопоставлению, которое поможет нам понять нынешнее положение красоты, противостояние «культуры» и «варварства».
Всякая культура постепенно отходит от своего духовного истока, поскольку не существует великой культуры, которая не родилась бы из культа, но со временем она стремится к автономности, делается «культивируемой» реальностью, производством роскоши для элиты. Эта фаза декаданса часто представляет собой наиболее утонченный, обостренно–интеллектуальный момент в истории данной культуры. Но при этом, конечно, в ней нет ни интегрированности, ни спонтанности, но есть нюансированное знание, подчас пропитанное скепсисом стремление к индивидуальности, хотя и, без способности резко выделяться, игра на противоположностях. Сегодня западная культура, в своем планетарном расширении, в котором она одновременно обретает полноту и нивелируется, не имеет другого содержания, кроме постоянного движения в поисках диалога, и постоянного отречения от самой себя в поиске и диалоге. Эпохи утонченного декаданса (я употребляю слово декаданс без малейшего уничижительного оттенка) позволяют обрести ясность, которая внутренне ослабляет напряжение и в то же время обогащает. Это — фазы универсальности уже за пределами традиционных сообществ. Ясность и открытость, обретаемая здесь, сопряжены с некоторой открытостью неизвестному. Так, декаданс античной культуры стал вместилищем христианского откровения. Восточные мистерии, созерцательный характер интерпретаций неоплатонизма, космическая религиозность стоицизма подготовили великий патристический синтез. Эволюция античного натуралистического портрета и поиска нового ослепления сакрального ритуального искусства подготовили появление иконы. Одновременно из глубин культуры вышло на поверхность варварство, призывавшее к ночным источникам жизни: сначала черному быку перерезают горло, чтобы совершить митраистское крещение кровью, а затем приходят варвары лесов и степей… Однако это варварское движение не смогло обновить обескровленную античную красоту, да и выдохшаяся античная культура не нашла в себе сил его абсорбировать. Нужна была совершенно иная реальность, какой и стало христианство, в некотором смысле варварское для просвещенной античности, стремившейся, как ей советовал Плотин, ваять свою собственную статую. Действительно, Цельс и Юлиан, считавшие себя просвещенными. отвергли христианство как варварство. Однако это варварство было другого происхождения, не хтонического, но небесного, рожденным не по крови, но по Духу… И прежде даже, чем сформировался христианский народ как носитель света и мудрости, христианство в отдельных личностях сумело объединить (следует подумать о связях Оригена и Плотина) позитив варварства, его силу и цельность, и позитив античного «декаданса», его острое, критичное сознание, его диалектику. Подобный союз станет одной из пружин византийской цивилизации.
Нынешняя ситуация очень похожа на раннехристианскую, только масштаб расширен до планетарного. Высокая кулыура стала привилегией элиты; чтобы действительно быть усвоенной, она требует многочисленных усилий, посвящения в духовные миры, находящиеся далеко во времени и пространстве. Красота, какой ее предлагает наша высокая культура, является красотой «культивируемой», лишенной первозданности. Сегодня мы имеем возможность, — и масс–медиа не лишают себя этого удовольствия, войти в Виртуальный музей, — но это игра для зрителей, для потребителей, не предполагающая творческое участие и сопереживание красоты в самых глубинных пластах нашего существа. Позволяя себе лишь небольшой градус открытости, утонченная высокая культура замыкается в самой себе. Morbo literario, литературная болезнь, характерная для французской интеллигенции, осталась позади. Структурализм научил нас воспринимать по–новому мир языка, — человек не говорит более, но «о нем говорят». Это тройственное отчуждение, имплицитно ощущаемое отсутствие логоса, живого слова, отдаляет нас от Слова воплощенного, «этого центра, где сходятся линии», которые позволяют людям общаться, пусть даже через бесконечные космические расстояния (во Христе повторяется история и через Него осуществляется общение святых).