Другими важными сторонами волшебной истории, согласно мысли Толкина, являются тесно связанные между собой Побег и Утешение. С точки зрения Толкина, когда мы говорим о свойственном волшебной истории Побеге, мы не говорим о бегстве «от реальности» и «от жизни». Речь скорее могла бы идти о бегстве от уродства к красоте, от зла — к добру. Фактически (даже если Толкин и не говорит об этом прямо), речь идет о побеге из того плена, в котором мы часто оказываемся в «современном» мире, нередко заключающем нас в уродливые и злые формы своей «жизни», которую он, совершенно неоправданно, называет «реальной». На самом деле, для того, чтобы преодолеть зло, человек должен совершить собственный внутренний «побег» к добру иначе он будет оставаться в мире, лишенном надежды и света. В этом смысле, таким «побегом», указывающим на реальность и дающим новые силы, является и евангельская истина (и не случайно, хотя и ошибаясь, обвиняют в «бегстве от реальности» верующих людей). Современный мир часто называет реальным то, что убого и дурно, а о подлинной реальности. Он как бы заключает человека в ложные рамки, направляя его вдаль от истинного. Из этого заключения бежать не только похвально, но и необходимо (так христианин обретает реальность добра, совершая побег: из рабства греху — в свободу сынов Божиих ВО Христе):
Побег — одна из важнейших функций волшебных историй, но, так как я никогда не осуждал их, я, конечно же, не могу принять жалостливого или даже презрительного тона, в котором ныне часто говорят об «эскапизме» — причем само по себе слово «побег» вне пределов литературной критики не дает для этого никаких оснований.
В том, что обычно называется «Реальной Жизнью». Побег, как правило, — поступок совершенно необходимый и даже порой героический. В реальной жизни Побег можно упрекнуть только в том, что он иногда терпит неудачу; в критике же его всегда порицают тем больше, чем лучше он удается. Очевидно, что мы сталкиваемся здесь как с неверным употреблением слов, так и с путаницей в мыслях. Разве следует презирать человека, который бежит из темницы, чтобы вернуться домой? Или того, кто, не имея возможности убежать, думает и говорит о чем‑то, не связанном с тюрьмой и тюремщиками? Мир за стенами темницы не станет менее реальным лишь оттого, что узник его не в силах увидеть. Ополчившись на слово «побег», критики искажают его смысл; более того, они путают — и я думаю, что это не простая ошибка, — Побег Узника и Бегство Дезертира. Точно так же ка- кой‑нибудь партийный оратор вполне мог бы заклеймить, как предательство, бегство от ужасов гитлеровского или иного рейха или несогласие с ним. А критики поступают еще хуже — они обрушиваются с презрением не только на Дезертирство, но и на подлинный Побег, и на все, что ему порою сопутствует: Отвращение, Гнев, Осуждение и Восстание. Но этого мало: они не только путают побег узника с бегством дезертира; мне вообще кажется, что им больше угодны предательские соглашения, чем сопротивление патриотов. С их точки зрения достаточно сказать: «Страна, которую ты любил, обречена», — и будет оправдано и даже восславлено любое предательство[144].
Итак, речь идет о побеге от того, что ошибочно принимается за реальность. Литературная критика часто имеет свои, совершенно не обоснованные критерии «реальности» и «правдивости», отталкивающиеся от того, что современный «мыслящий» человек признает за «норму». А между тем, эти критерии сами по себе — порождение не свободы, а плена:
Большая часть того, что ‹.‚.› назвали бы «серьезной» литературой — не более чем резвые игры под стеклянной крышей муниципального бассейна. Волшебные истории могут породить летающих или подводных чудовищ, однако все эти звери, во всяком случае, не пытаются убежать с небес или из моря [145].
В сказке человек может совершить — воображаемый, но вместе с тем указывающий на Действительность — побег и от многих проблем и ограничений, которые, с точки зрения христианина, связаны с первородным грехом, со следствиями грехопадения, совершенного в глубинах эпох прародителями человеческого рода. Одно из таких ограничений — потеря возможности общения со всем сотворенным миром. Еще одно — смерть. Желание преодолеть эти «ограничения» является столь же древним, как и само грехопадение. Сказка, давая возможность воображаемого Побега от этих ограничений, приносит надежду и Утешение.
Но «утешение» волшебных историй имеет еще и другой смысл, помимо удовлетворения древних стремлений. Гораздо важнее Утешение Счастливого Конца. Я даже дерзну утверждать: всякая волшебная история должна иметь именно счастливый конец. Я бы сказал, что Трагедия — это высшая, истинная форма Драмы; в случае волшебной истории я бы сказал, что истинная форма ее прямо противоположна Трагедии. Так как у нас нет подходящего слова, чтобы выразить такую противоположность, я буду называть ее Счастливой Развязкой, «эвкатастрофой» (от древнегреч. ей — хорошо и katastrophe — переворот, развязка). История со Счастливой Развязкой есть высшая форма волшебной истории.
Утешение волшебных историй, радость счастливого конца — или, точнее, радость Счастливой Развязки, внезапного доброго «поворота» событий (ибо в сказках не бывает правдоподобных концов) — та радость, которую превосходно творят волшебные истории — это не «побег» и не «дезертирство». В своем сказочном бытии — в бытии иного мира — это внезапная и чудесная милость, на повторение которой никогда нельзя больше рассчитывать. Волшебные истории не отрицают существования Несчастливой Развязки, горя и поражения: возможность подобных событий необходима для полноты чувства радости освобождения. Но волшебные истории отрицают (наперекор всему) всеобщее окончательное поражение, и потому они — евангелие, благая весть, приносящая слабый отблеск запредельной Радости в этот мир, горький как скорбь[146]' '.
В одном из своих писем сыну Кристоферу Толкин касается случая, рассказанного на проповеди священником — об исцелении в Лурде[147] больного мальчика, случившемся неожиданно, когда все уже потеряли надежду. Говоря о чувствах, которые он испытал, услышав эту историю, в связи со своим эссе «О волшебных историях», он поясняет некоторые свои мысли, представленные в нем:
Но история про маленького мальчика (разумеется, факт должным образом засвидетельствованный), — когда, казалось, все кончится плохо, а затем вдруг, нежданно–негаданно, закончилось счастливо, — глубоко меня растрогала; я испытал это ни на что не похожее чувство, что всем нам доводится переживать, хотя и нечасто. Ни на какое другое ощущение оно непохоже. И внезапно я понял, что это такое: то самое, о чем я пытаюсь писать, что пытался объяснить в пресловутом эссе О волшебных историях, — мне так хочется, чтобы ты его прочел, так что я наверное все‑таки тебе его вышлю. Для обозначения этого чувства я создал термин «эвкатастрофа»: внезапный счастливый поворот сюжета, от которого сердце пронзает радость, а на глазах выступают слезы (я доказывал, что высшее предназначение волшебных сказок как раз и состоит в том, чтобы вызывать это чувство). И тут меня подтолкнули к мысли: а ведь особое воздействие его объясняется тем, что чувство это —внезапный отблеск Истины; все твое существо, скованное материальными причинно- следственными связями, этой цепью смерти, внезапно испытывает глубочайшее облегчение: как если бы вывихнутая рука или нога внезапно встала на место. Все твое существо вдруг понимает — если история обладает литературной «истинностью2 на вторичном плане (подробнее смотри эссе): вот, оказывается, как на самом деле оно все действует в Великом Мире, для которого мы созданы. И в заключение я сказал, что Воскресение явилось величайшей «эвкатастрофой», возможной в величайшей Волшебной Сказке, и вызывает это ключевое чувство: христианскую радость, от которой слезы на глазах наворачиваются, потому что по сути своей она так сходна со страданием и приходит из тех пределов, где Радость и Страдание неразделимы и примирены, точно так же, как себялюбие и альтруизм теряются в Любви[148].
Эти слова Толкина проясняют и дополняют его отношение к «волшебным историям», о котором он говорил в своем эссе. Итак, особая ценность волшебной истории состоит в том, что она являет читателю проблеск Высшей Реальности, где обретают исполнение чаяние человека, где он сам обретает исцеление, и где плачущие становятся блаженными, получая Утешение. Волшебная история (сказка), благодаря этому, становится как бы отблеском Евангелия. А Евангелие, в свою очередь, может быть названо величайшей волшебной сказкой, отличие которой от других — в том, что она является правдой в первичном мире. Но если реальная история, какой является история Христа, способна быть сказкой, то и сказка (или то, что в ней заключено) имеет надежду когда‑нибудь обрести реальность большую, нежели прежде. Этой темы Толкин касается в эпилоге эссе «О волшебных историях»: