Когда богатые поехали на альпийские курорты и в лондонские особняки, Европа вздрогнула: не то чтобы там не привыкли к роскоши, но там не принято было выставлять ее напоказ. Наоборот, любой западный миллиардер считает своим долгом помогать тем, «кому меньше повезло в жизни» (такая у них формулировка). Можно долго ругать спекулянта Дж. Сороса, но именно его гранты позволили выжить и остаться в России множеству талантливых ученых, его же гранты поддержали на плаву наши провинциальные библиотеки. Многие ли из тех, кто взахлеб рассуждает о патриотизме, могут похвастать подобным?
Впрочем, не только наши богачи изумляют своих европейских коллег; примерно такое же впечатление производят арабские шейхи. Что поделать, «new money», вздыхают европейцы, зато правнуки научатся вести себя хорошо и станут новой аристократией. Наши-то графы и бароны тоже в основном из удачливых разбойников, добавляют они с мягкой улыбкой.
Но к чему обсуждать властителей, нынешних и прошлых? Давайте попробуем заговорить о «проклятых девяностых» с родными и знакомыми, и мы тут же обнаружим одно интересное явление. Люди почти всегда будут рассуждать по принципу: «А вот я тогда жил так-то, значит, это было такое-то время». Один был школьным учителем и падал в голодные обмороки прямо на уроках, а другой — начинающим предпринимателем, который именно тогда сколотил первый капитал. Один вынужден был бежать из родного дома от надвигавшейся войны на Кавказе, а другой получил загранпаспорт и свободу передвижения по всему миру… И вот один будет с пылом рассуждать о «проклятых», другой — о «благословенных» девяностых. И они почти никогда не договорятся меж собой, словно они прожили это десятилетие не в соседних домах, а в разных вселенных. Один не хочет почувствовать боль другого или порадоваться его успеху. Его вселенная определяется только его собственными ощущениями, в ней нет места для чувства солидарности.
Вот оно, это родимое пятно звериного капитализма, и не одних богатых поражает эта болезнь — атомарность общества. Достаточно посмотреть, как нищие дерутся за место в подземном переходе… Люди стали не просто свободными и независимыми, они стали совершенно чужими друг другу. До некоторой степени это естественный процесс для всех урбанистических обществ, немыслимо сейчас представить, чтобы горожане праздновали свадьбу всем подъездом, как это было в 50-е годы. Но и в самых урбанизированных обществах все же сложились какие-то формы социального партнерства, какие-то ограничения.
В начале девяностых мы жили в самом центре Москвы, и огромная толкучка, начинавшаяся от «Детского мира» и ЦУМа, постепенно докатилась и до нашего тихого переулка, так что бывало трудно пройти. А торговцы еще и ругались: ходят тут, мешают! Продавалось там все, от батона колбасы до карт Генштаба. Днем наш подъезд служил то примерочной кабинкой, то туалетом. А по ночам там нередко ночевали бомжи — однажды один из них, низкорослый, сумел как-то забраться в коляску нашей дочери, прямо в ней и спал. Пришлось ее выкинуть, а где было взять новую?
На первом этаже была огромная коммуналка — ее расселили, продали, и новые хозяева пробили отдельный вход с улицы и организовали там, судя по всему, нечто связанное с интимными услугами. Теперь подъезд стал местом дежурства работавших в этой конторе девушек. Но и они ненадолго задержались: в бывшую коммуналку въехала организация посерьезнее, хотя и снова без вывески. А заодно расселили и продали коммуналку на втором этаже, сделав отличный ремонт в подъезде ровно до второго этажа.
А рынок действительно брал свое: вместо крикливых теток с клеенчатыми сумками появились сначала палатки, потом магазинчики, потом и целые торговые центры. В подъезде вместо простых окурков стали бросать шприцы, потом и они исчезли, возник кодовый замок и камера видеонаблюдения. Сегодня это район сплошных бутиков, банков и пятизвездочных отелей. Я не узнаю этот район Москвы, где прошло мое детство. Уехали почти все прежние жильцы (и мы в том числе), снесены почти все прежние здания, и за их фасадами разместилось нечто абсолютно недоступное простым москвичам.
Стало чисто, вежливо и дорого, но многое ли изменилось по сути? Не скрывают ли эти фасады таких же разобщенных, растерянных людей, которые все так же бьются за деньги, все так же не доверяют ни друг другу, ни государству, все так же живут по принципу «будем есть и веселиться, ибо завтра умрем»? Или они научились чему-то иному, лучшему, — может быть, во время последнего кризиса? Я не знаю. Но если нет, — тогда наши «проклятые девяностые» не закончились и по сию пору.
Я еще застал их, стариков, наших родственников, родившихся и проведших раннее детство в родовом имении, где-то… кажется, в Курской губернии. Не помню, где именно, — я ведь никогда там не был. Была даже мысль поехать, посмотреть — старики ведь точно могли рассказать, пока были живы, где стояло имение. Да вот не знаю, что могли бы мы там увидеть и что сказали бы местные жители, если бы к ним явились дальние потомки и родственники былых господ.
Но я совершенно точно знаю, что сказали бы они, если бы мы заговорили о реституции, — о возвращении некогда национализированных земель и строений потомкам их былых владельцев. Самое главное, они, почти по Маяковскому, спросили бы: а ваши бабушки-дедушки кто? Что они делали после семнадцатого года? Строили социализм? Ну вот вам последствия социализма, получите-распишитесь, и не надо изображать из себя птенцов дворянского гнезда, ваши предки сами выпали из него, сами не смогли или не захотели его защитить.
Впрочем, я видел и последствия такой реституции в Латвии, где действительно вернули и земли, и дома собственникам на 1940 год и их потомкам. Во-первых, сам год был выбран довольно произвольно: за двадцать лет до того национальное государство конфисковало земли у остзейских дворян. Во-вторых, реституция приводила к парадоксальным ситуациям: дом в Риге или хутор получал какой-нибудь швед или австралиец с латышской фамилией, чей предок бежал в свое время от коммунистов, и он совершенно не знал, что с ним делать. А кто-то вдруг, наоборот, обнаруживал, что его квартира является чьей-то частной собственностью и ничего с этим не поделаешь.
Все же в Прибалтике советская власть длилась не так долго, в 1992 году многие прекрасно помнили, где был чей надел и кто потомок былых домовладельцев. Но и в Латвии реституцию постарались смягчить: новые старые хозяева в течение нескольких лет не имели права выселять нынешних жильцов или даже поднимать арендную плату выше установленного порога. Но Латвия как страна вернулась в определенном смысле точно в 1940 год, к той же самой конституции, к такому же капитализму с национальным оттенком. В России так не получится хотя бы потому, что в империю 1913 года уже не может быть возврата по целому ряду причин.
Есть, правда, одно значимое исключение: все церковные здания в новой России были переданы Церкви. Но и здесь, надо признать, главной движущей силой было не столько восстановление справедливости, сколько требования нравственности и целесообразности: если в церковном здании находится овощехранилище или типография, это все-таки ненормально с любой точки зрения, особенно если в стране есть немало людей, горячо желающих использовать это здание по прямому назначению.
Но какая же это все-таки порой морока! В нашем храме находился переговорный пункт, а ведь это памятник архитектуры, и приход должен не просто восстановить его, но воссоздать в точности в том виде, в каком он был некогда построен. Если честно, проще и дешевле было бы выстроить новый храм из современных материалов где-нибудь на пустыре.
Но сегодня разговор идет в основном уже не о храмах, а об иконах и богослужебных предметах, хранящихся в музеях: передавать их Церкви или нет. Логика тех, кто хочет передать их Церкви, понятна: эти иконы и сосуды создавались внутри Церкви, для церковных потребностей, которые с тех пор не изменились. В Церкви им и место.
Логично? Абсолютно. Но… Давайте посмотрим на экологичность этого решения, другими словами, не будет ли побочных вредных эффектов, которые следует заранее учесть и предотвратить, а то и вовсе подождать с такими мерами, если предотвратить их не удается. Музейные сотрудники предупреждают нас и о возможных побочных эффектах, говоря прежде всего о сохранности этих предметов. Наиболее радикальные сторонники церковной реституции от музейщиков стараются отмахиваться: дескать, им в свое время дали чужое имущество на время, так теперь настала пора его вернуть.
То есть разговор сразу переводится в юридическую плоскость… но, на мой взгляд, это самая уязвимая для сторонников реституции позиция: нынешние епархии не являются непосредственными преемниками прежних правообладателей. Церковь вовеки та же, но это не значит, что любой современный приход может «возвращать» себе собственность, никогда не принадлежавшую этой конкретной общине. У моих родственников и то больше оснований потребовать себе отнятое у предков поместье: они, безусловно, прямые наследники.