В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами:"Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я всё смотрела на вас, что вы делаете с этими безграмотными старухами". Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, что было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во всё это образованный человек… Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.
Именно с ней связано одно из первых моих воспоминаний: я ещё далеко не"молодой ученый", а просто мальчик лет четырех–пяти. Во дворе работает"адская машина", дворник Петр"варит"лед, и тут кто‑то приносит к нам вербочки, а бабушка читает мне из Евангелия, как Иисус въезжает в Иерусалим"на жребяти осли"… По–славянски и сразу же по–русски. И я чувствую, что Ему очень труден этот шаг, но понимаю, что по–другому поступить Он не может… Дети с вербами в руках кричат"Осанна", а Он, кажется, очень устал, и впереди ещё ждет его что‑то, от чего устанет Он еще сильнее… Вечером я засыпаю с мыслями об этом.
В доме на Немецкой
Бабушка была настоящей дамой. Я никогда не видел ее в халате. Нет, один раз всё‑таки видел, когда мама купила длинный черного шёлка халат с турецкими бобами и заставила бабушку его померить. В результате, конечно, износила его сама, а какие‑то лоскуты от него и сейчас целы…
С 1917 года к тому времени прошло 40 лет, но что‑то дореволюционное в жизни в те годы ещё упорно сохранялось. Несмотря ни на что. Вопреки репрессиям и расстрелам. Вопреки непрекращавшемуся все эти годы террору.
Несмотря на обстановку всеобщего доносительства.
Это что‑то выражалось прежде всего в том, как к моей бабушке относились у нас на Немецкой (разумеется, наша улица давно была переименована и называлась Бауманской, но дома это название в ходу не было). И дворник Пётр, и его жена Анна, столяр Александр Иваныч, плотник Владимир Петрович и еще какие‑то другие дядьки, которых почти не помню — помню только, что от них чем‑то пахло, как теперь понимаю,"Беломором", — все они видели в ней даму. Это с её‑то грошовой пенсией и старыми платьями, такими ветхими, что казалось, будто они сшиты из тончайшей ткани!
Они считали ее дамой, барыней, при ней как‑то робели и относились к ней с особым почтением (наверное, так обращаются бельгийцы со своей королевой — думал я иногда, ибо что‑то слышал о ней как о любительнице русской музыки и знал, что совсем не она, а премьер–министр управляет ее королевством). А бабушка, казавшаяся аристократкой, прирабатывала на жизнь тем, что по ночам перепечатывала чужие диссертации.
Они, эти простые люди, ее так уважали, как я понял теперь, за то, что она была не просто дамой, но настоящей, а не советской барыней, из тех, что к домработнице обращаются только на"ты", читают при случае ее письма и подслушивают телефонные разговоры… Они это видели прекрасно.
А бабушка их всех знала по имени–отчеству и всем говорила"вы". И уважала их и за то, что они, эти простые работяги, не были членами партии. Партийных не любила, особенно женщин, считая, что женщина в партии — все равно, Лариса Рейснер или учительница из соседней школы — это что‑то просто недопустимое. Мне, которому было тогда не больше семи лет, говорила прямо об этом, да и о многом другом.
Вообще, успела сказать мне все, что хотела, не смущаясь моим возрастом, говорила обо всем, зная, что времени у нее очень мало, почти нет. Говорила — я что‑то запоминал, в основном, правда, все, как мне казалось тогда, забывал, но потом все это вдруг начало всплывать в моей памяти, обнаруживаться где‑то в дальних ее закоулках. Иногда обнаруживается и теперь, хотя прошло со дня ее смерти 34 года.
Внутренняя эмиграция
Это звучит странно и нелепо, но я родился до революции. Ибо на тех людей, среди которых прошло мое детство, революция не оказала никакого воздействия. Правда, осталось их мало: от каждых ста человек не больше десяти. И, в основном, женщины.
Родителей, братьев, мужей, сыновей, сестер и подруг у них убили, сгноили в ГУЛаге или выслали за границу. А они продолжали жить, были осторожны, но не боялись. Никогда и ничего. Видели в советской власти что‑то вроде стихийного бедствия, смерча или цунами, но не более. Их психологию, веру, взгляды, их внутренний мир и жизнеотношение в целом революция не изменила, она их просто–напросто не коснулась.
Со своими подругами бабушка не виделась десятилетиями, потому что денег на билет из Уфы, Каменска–Шахтинского или Славянска, а равно и наоборот у них просто не было, о сестре, оказавшейся в Англии, вообще ничего не знала. Об отце, расстрелянном в 1918 г., говорила, показывая фотографию с могилы своей мамы в Славянске:"Он должен был быть похоронен здесь".
Я не знал тогда, как он умер, вернее, зная об этом не в словах, а на уровне"шестого чувства", не слышал никогда из ее уст слова"расстрелян", я только знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах я не вступлю в"их"партию, пусть даже из‑за этого придется остаться без образования или без еще чего‑то.
Это была эмиграция. Но только внутренняя. Потом от отца я узнал о существовании этого термина, но уже тогда, в первые годы моей жизни, мне было прекрасно видно, что обо всем, что нам дорого, в газетах никогда не напишут, на улице об этом не говорят, а в книгах писали только до революции. Эти люди, бабушка и ее подруги, питерский дядя Сережа и многие другие отказались от карьеры, от благополучия в жизни, от интересной работы, чтобы остаться честными.
Дядя Сережа всю жизнь преподавал начертательную геометрию в техникуме, хотя был тончайшим художником–пейзажистом. Он и его жена, служившая в театре билетершей, хотя начинала как балерина и не без успеха, жили до предела скромно, почти в нищете, но до предела честно. От квартиры, некогда принадлежавшей им полностью, у них осталась одна комната. Но как в ней было хорошо! А ведь при скудости во всем невероятной!
В сущности, жизнь дяди Сережи мало чем отличалась от той, что вел дядя Боря, его младший брат, ставший парижским таксистом. Оба были эмигрантами, только один во Франции, а другой у себя дома, в своей собственной квартире… {*}
Dames de jadis
"Так вы, наверное, горничных по щекам били?" — сказала одной из моих родственниц соседка по коммунальной квартире в одном из арбатских переулков. Женщина, почти не умевшая читать, но ловко продававшая что‑то из‑под полы. Та вошла в комнату и устало проскрипела старческим своим голосом:"Как ей хочется быть"владычицей морскою"и бить по щекам кого попало…"
Все они, эти dames de jadis моего детства, были воспитаны на стихах Некрасова, на"Былом и думах"Герцена, на романах Тургенева. Они были в тысячу раз демократичнее коммунистов, которые, придя к власти, первым делом учредили спецпайки, выделили для"своих"особые дома и дачные поселки и организовали элитарные клубы и школы для жен и детей.
Бабушка, выпускница Высших женских курсов, филолог, знаток славянской палеографии и русской житийной литературы, работала машинисткой. Ее подруга, Варвара Степановна Мельникова, блестящая пианистка, ученица Глиэра и приятельница Клавдии Бугаевой (жены Андрея Белого), преподавала в глубокой провинции французский язык в школе. О. С. Агаркова, вдова одного из ярких пианистов предреволюционной эпохи, расстрелянного в 37–м году, пошла работать проводницей в поезде Москва–Адлер, а Е. Д. Абрамова, дочь крупного фабриканта (в отличие от"текстильного короля"Коновалова она называла своего отца"текстильным принцем"), всю жизнь проработала в регистратуре районной поликлиники.
Список этот можно продолжать до бесконечности. Подобно тем своим соотечественникам, которые стали парижскими таксистами,"внутренние"эмигранты не боялись никакого труда и более — любили свою работу и выполняли ее прекрасно, а кроме того, умели по–настоящему уважать чужой труд, и профессора, и плотника, и гардеробщицы, и уборщицы, не считая его позорным или унизительным.
В этих странных условиях внутреннней эмиграции прежняя дореволюционная Россия, спрятанная внутри московских дворов и в глубине огромных коммунальных квартир, как это ни парадоксально, дожила до 60–х годов и полностью ушла в прошлое только в брежневскую эпоху, когда в Москве стали ломать заборы между дворами, а потом вообще громить остатки старого города. В эти же годы один за другим начали умирать все эти люди. Теперь их уже не осталось. Особенно грустно то, что, в отличие от тех, кто оказался за границей, эмигранты внутри страны не оставили ни дневников, ни мемуаров, ни архивных материалов.