Поэт нередко рассказывает о себе самые неприглядные вещи. Так, Архилох, живущий в VII веке до нашей эры в эпоху, когда воинская доблесть и смелость почиталась высшей добродетелью, явно эпатируя читателя, сообщает в одном из сохранившихся фрагментов, что он бежал с поля боя, бросив щит. Хвалится тем, что теперь этот щит горделиво носит его противник.
Гораций, поэт, обладавший, казалось бы, безупречным вкусом, сообщает о своем сорвавшемся свидании с женщиной легкого поведения — прождав ее до полуночи, поэт заснул и предался во сне нечистым фантазиям. Эта зарисовка была бы вполне уместна в достаточно неглубоких и по–настоящему грязных эпиграммах у Марциала, но никак не в книге такого поэта, как Гораций. Здесь она выглядит совершенно лишней, и, тем не менее, автор, сознававший, что его будут читать века, сохраняет ее в тексте.
Поэт рассказывает о себе, а совсем не о том, каким ему рекомендует быть общепринятая мораль. И это не какая‑то особая привилегия поэта, но condito sine qua non — условие, не соблюдая которого он перестает быть поэтом. Выходит, что поэзия по самой своей природе антиобщественна? Именно так считал Платон, который не случайно изгнал поэтов из идеального государства. Согласно его теории, творчество пробуждает в людях те дурные наклонности, что вполне могли бы не проснуться, если бы не стихи.
Конечно, на самом деле всё обстоит не совсем так — поэт вовсе не стремится к тому, чтобы подрывать моральные устои общества, и Овидий вовсе не ставил перед собой задачи учить римлян безнравственности, хотя был отправлен в ссылку, обвинённый именно в этом. Настоящий поэт почему‑то не стесняется говорить о том, что происходит у него внутри, хотя на читателя это порой производит неприглядное впечатление. В этом смысле поэзия сродни исповеди. Здесь так же, как на исповеди, неуместна и, более того, чудовищна ложь, поэтому в стихах так часто речь ведется о боли и об отчаянии, о тоске, сплине и о нравственных тупиках.
Наркотический бред Артюра Рембо и пьяное бормотание Верлена, бодлеровские «цветы зла» и « furtivus amor » («украденная любовь»), то есть любовные свидания с чужими женами, у Овидия — все это составляющее той стороны жизни, которую принято если не прятать от людей, то во всяком случае, не афишировать.
Однажды, проходя по одному из парижских вокзалов вместе со старой монахиней, мы почти натолкнулись на юношу и девушку, которые прямо на полу в высшей степени страстно целовались. Я попытался отвернуться, а она очень просто произнесла одно слово: «pittoresque» — «живописно». И я понял тогда, что в этой картинке действительно было что‑то такое, что могло придать ей смысл, но только в сочетании со словом «живописно», прозвучавшим из уст человека чистого, самоотверженного, щедрого и полного любви и веры в Бога. Мне сразу вспомнился Лонг с его романом о Хлое и Дафнисе, а потом Гумилёв, сказавший однажды:
Может быть, мне и вовсе не надо героя,
Вот идут по аллее так дивно нежны
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
Элемент поэзии есть везде. Существует, однако, нечто, отличающее поэзию от поцелуев и просто шепота влюбленных. Что именно? Тогда на вокзале это был просто взгляд праведницы, коснувшийся этих молодых людей, теперь уже взрослых и, как мне почему‑то кажется, не потерявших друг друга.
В поэзии Горация это не только взгляд поэта, но и его мастерство. Он слышит «lenes sub noctem susurri», «нежный шёпот в час вечерний», и мастерски воплощает его в стихи. Читатели вот уже два тысячелетия знают эти строки, но до сих пор поражаются их свежести и новизне. Однако одного мастерства мало.
Ti amo. Граффити в Вероне
В Риме через автостраду, которая ведет из города в аэропорт, перекинуто, как и через любую другую автостраду, множество мостов. На арке одного из них от самого левого края вплоть до правого прямо над проносящимися под мостом машинами сделана наспех и поэтому довольно коряво надпись: «Antonella, ti amo. Luigi» — «Антонелла, я тебя люблю. Луиджи». Чтобы намалевать эти слова, надо было либо остановить движение, что нереально, либо ночью, когда на дороге нет полиции, повиснуть в люльке над дорогой, либо, рискуя быть сбитым другими машинами, подъехать к мосту с подъемным краном.
Разумеется, никто не знает, как появилась эта надпись. Ясно только, что Луиджи, которого тоже никто не знает, совершил что‑то вроде подвига. Четыре простейших слова зазвучали благодаря его безумию как настоящие стихи, не хуже сонетов Петрарки в честь Лауры, «Новой жизни» Данте или элегий Пропорция. Луиджи оказался достойным потомком поэтов Древнего Рима и средневековой Италии. А если бы эти же слова были написаны на листке бумаги в клетку, вырванном из школьной тетрадки, и переданы Антонелле во время урока — была бы это поэзия? Вряд ли. Поэзия невозможна без мастерства и без дерзновения — Луиджи сумел проявить и то, и другое. Мастерство, разумеется, не в традиционном смысле, но несомненное.
Гёте назвал архитектуру застывшей музыкой. Он взял этот образ у Симонида Кеосского, считавшего стихи говорящей картиной, а застывшим благодаря чьему‑то порыву или щедрости чьего‑то взгляда мгновением можно, наверное, назвать стихи сегодня.
Поэзия — своего рода мгновенное фото, но сделанное не аппаратом, а в безумии нелепого порыва. Луиджи вполне мог не подвергать свою жизнь опасности и не рисковать быть арестованным за нарушение порядка на автостраде, а ограничиться букетом роз или какими‑то другими подарками. Старушка–монахиня по всем правилам приличия должна была не заметить целующихся, а Горацию вообще следовало писать не о любовном шепоте, а о военных подвигах Августа. Что же касается Архилоха, то ему, безусловно, не надо было писать о том, как он позорно бросил щит во время битвы. Все в мире было бы чуть–чуть более разумным, но поэзии в нем не было бы.
Поэтическое произведение фиксирует абсолютную ценность какого‑то, быть может, на первый взгляд, и случайного момента реальности. Случайно брошенной фразы или взгляда. « Vides, ut altastet nive candidum Socrate», то есть «В снегах глубоких, ты видишь, стоит весь бел Сократ», — говорит в одной из од Гораций. Внимание читателя обращается здесь, прежде всего, на два слова «ты видишь» и «стоит» — поэт при помощи взгляда своего читателя фиксирует один только момент из жизни. Картинка оказывается неподвижной, но не в силу статичности мышления поэта, а благодаря своей мгновенности.
Именно фиксация того, что так хрупко и мимолетно, именно «фотографирование» момента оказывается чуть ли не главным компонентом того «сора», из которого «растут стихи, не ведая стыда». Но зафиксировать можно только то, что действительно существует, поэтому ложь в настоящей поэзии невозможна.
Фет, когда ему было далеко за семьдесят, написал стихотворение «И опять в полусвете ночном», вызвавшее иронические замечания критиков, которые усмотрели нечто комическое в том, что старец с седой бородой вдруг забрался на качели. Обиженный Фет написал Полонскому: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье ее трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение…»
И качели, и ночной полусвет — все было в реальности, но (и понять это чрезвычайно важно!) за сорок лет до того, как они попали в стихи. Это говорит о том, что поэзия непременно каким‑то образом оторвана от реальности, находится по отношению к ней по ту сторону бездны. В случае со стихами Фета это бездна длинной в сорок лет, в случае с Антонеллой и Луиджи она — в непрерывном потоке машин на дороге в аэропорт «Леонардо де Винчи» и в той смертельной опасности, которой неизвестно зачем подвергается безумец, повисший над этой дорогой.
Поэзия — фотография не здания или пейзажа и человека на его фоне, но чувства, любви, боли, не всегда прекрасная, иной раз шокирующая и вызывающая ответную боль. Страшная фотография боли. Она будет во всех случаях жизни выведена из реальности на какое‑то расстояние — чем больше это расстояние, тем серьезнее поэзия. Это не просто картинка с натуры, а что‑то совсем другое. Расстояние между Богом и человеком — бесконечность. В молитве оно и обозначается, и преодолевается одновременно. Последнее роднит всякое поэтическое произведение с молитвой и, наоборот, делает всякую настоящую молитву поэтическим произведением.
И дело совсем не в том, что молитва в большинстве случаев имеет поэтическую форму. Это всего лишь следствие той глубочайшей внутренней близости между двумя феноменами человеческого самовыражения — поэзией и молитвой, которая выражается в самых разных формах. Не случайно у Шарля Бодлера стихотворение в прозе «В час утра» завершается обращением к Богу. «Это молитва Бодлера, — пишет Рильке в письме к Лу Андреас–Саломе, — настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком».