Не случайно, наверное, Копелев и Окуджава успели повидаться друг с другом буквально накануне своей смерти. Оба прошли через войну, оба прошли через комсомол и были «верующими» коммунистами (сегодня это как-то не укладывается в наше ви́дение Булата Окуджавы, но ведь он поэтизировал Гражданскую войну и вполне по-коммунистически говорил о «комиссарах в пыльных шлемах»). Оба самостоятельно преодолели веру своей юности и стали по-настоящему свободными людьми, прекрасными именно этой свободой. Хорошо пишет об этом Наум Коржавин в послесловии к сборнику стихов Окуджавы, опубликованному в 1968 году в Германии: «Как и его сверстники, он тоже долго (не знаю, как сейчас) верил в коммунизм как воплощение правды, справедливости и смысла жизни… При этом у него была репрессирована мать и уничтожен отец, оба верующие коммунисты, передавшие ему свою веру. Он тоже прошел через войну и, как его сверстники, пережил там крушение одних представлений и начало формирования других… и наконец… дожил до краха сталинской легенды… и ощутил себя внутренне свободным, легализовав в своем сознании (возможно, как-то увязывая их с коммунизмом – не знаю) обыкновенные человеческие ценности».
В отличие от старших по возрасту Анны Ахматовой или Бориса Пастернака или младшего Иосифа Бродского, которые всегда знали цену режиму, при котором жили, и никогда не идеализировали советскую власть, Булат Окуджава был вполне советским человеком: именно поэтому его услышали миллионы, для кого он был во всех отношениях своим. «Никакой борьбой с советской властью он не занимался. Но его счастливый дар помогает сохранить в душах людей то, без чего – исчезни это вдруг – любое освобождение и любая борьба потеряли бы всякий смысл», – так писал о нем Наум Коржавин. «Счастливый дар», – вот поистине удачное выражение, когда говоришь об Окуджаве. «Освобождение» – не менее меткое слово! Своими песнями он действительно помог освободиться миллионам и миллионам людей от того плоского или двухмерного, примитивного понимания жизни, что навязывалось нам всеми способами, через все средства массовой информации, через школу и детский сад и т. д.
Крестившийся всего лишь за несколько дней до смерти, он был в течение всей своей жизни псалмопевцем. Еще Афанасий Великий в IV веке говорил о том, что псалмы Давидовы – это своего рода зеркало души. Читая псалмы, узнаешь в них самого себя, видишь свою собственную душу как в зеркале. То же самое можно смело сказать о песнях Булата Окуджавы. Человек 1960—1970-х годов увидел в них самого себя, свои собственные радости и сомнения, свои проблемы и свою боль. Увидел – и схватился за гитару, и стал повторять эти песни, носить их с собою в сердце. Ибо в них сказано было то, что жило в его сердце советского студента или инженера, жило, но никак не вырывалось наружу, а скорее, наоборот, загонялось внутрь и, более того, вытравлялось из сердца как нечто постыдное или, во всяком случае, не отвечающее тем задачам, что ставила перед народом его партия.
Верующих было и тогда много, но почти все они не знали и не подозревали даже, что чувство, жившее в их сердцах, было верой в Бога – Того, которого они сами отправили на свалку истории. Не подозревал об этом и Булат Окуджава, хотя в своих стихах и в своих песнях он говорил как раз об этом, а не о каком-то другом чувстве. Обо всём, что живет в глубинах нашего сердца, о том, отчего оно бьется и болит…
Впервые опубл.: Русская мысль. 1997. № 4180 (26 июня – 2 июля). С. 4. (под заголовком «"Оба потрудились на славу, чтобы мы были людьми…": Булат Окуджава и Лев Копелев»).Души их во благих водворятся
(элегия в прозе)
В старых московских дворах за зиму всегда накапливалось столько снега и льда, а главное, чего-то третьего, какого-то сплава одного с другим, смешавшегося с песком и грязью и застывшего в массу настолько монолитную, что она уже просто не могла растаять без посторонней помощи. Несмотря на весну, на солнце, даже на жару.
Приходил, однако, день, когда дворник собирал вокруг целую команду, чтобы разбить эту массу ломом, сложить в кучи по всему двору, а затем выкатить откуда-то из дальнего угла нашего двора своего рода «адскую машину», что-то вроде огромного котла. Лед загружался в эту машину, под ней разжигался огонь, и потом из котла начинала вытекать черная и мутная вода – так во дворе того московского дома у Немецкого рынка, где прошло мое детство, начиналась каждая весна. Ранняя, с холодами, с неизбежной простудой и кашлем, но весна.
Лазарева суббота
А потом наступала Лазарева суббота – и в Москве появлялась верба, по всему городу, в самых неожиданных местах. Несмотря на атеистическую пропаганду и борьбу с религией. Несмотря на то, что интеллигенция в те годы была настроена в основном антирелигиозно, причем с какой-то агрессией. Именно те, кого потом будут называть шестидесятниками… Они считали, что в церковь ходят только люди, у которых почему-то не задалась жизнь, что нормальному человеку там делать нечего и т. д.
Помню, как однажды на Кузнецком, где книги, которых не было в магазинах, продавались с рук, кто-то предлагал покупателям Молитвослов. Ему сразу же заметили: «Пойди в церковь, продай его какой-нибудь бабке».
В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами: «Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я всё смотрела на вас. Что вы делаете с этими безграмотными старухами?» Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, это было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во всё это образованный человек. Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.
Именно с ней связано одно из первых моих воспоминаний: я еще далеко не «молодой ученый», а просто мальчик лет четырех-пяти. Во дворе работает «адская машина», дворник Петр «варит» лед, и тут кто-то приносит к нам вербочки, а бабушка читает мне из Евангелия, как Иисус въезжает в Иерусалим «на жребяти осли»… По-славянски и сразу же по-русски. И я чувствую, что Ему очень труден этот шаг, но понимаю, что по-другому поступить Он не может… Дети с вербами в руках кричат «Осанна», а Он, кажется, очень устал, и впереди еще ждет Его что-то, от чего устанет Он еще сильнее. Вечером я засыпаю с мыслями об этом.
В доме на Немецкой
Бабушка была настоящей дамой. Я никогда не видел ее в халате. Нет, один раз всё-таки видел, когда мама купила длинный черного шелка халат с турецкими бобами и заставила бабушку его померить. В результате, конечно, износила его сама, а какие-то лоскуты от него и сейчас целы.
С 1917 года к тому времени прошло сорок лет, но что-то дореволюционное в жизни в те годы еще упорно сохранялось. Несмотря ни на что. Вопреки репрессиям и расстрелам. Вопреки не прекращавшемуся все эти годы террору. Несмотря на обстановку всеобщего доносительства. Это «что-то» выражалось прежде всего в том, как к моей бабушке относились у нас на Немецкой (разумеется, наша улица давно была переименована и называлась Бауманской, но дома это название в ходу не было). И дворник Петр, и его жена Анна, столяр Александр Иваныч, плотник Владимир Петрович и еще какие-то другие дядьки, которых почти не помню, – помню только, что от них чем-то пахло, как теперь понимаю, «Беломором», – все они видели в ней даму.
Это с ее-то грошовой пенсией и старыми платьями, такими ветхими, что казалось, будто они сшиты из тончайшей ткани! Они считали ее дамой, барыней, при ней как-то робели и относились к ней с особым почтением (наверное, так обращаются бельгийцы со своей королевой, думал я иногда, ибо что-то слышал о ней как о любительнице русской музыки и знал, что совсем не она, а премьер-министр управляет ее королевством). А бабушка, казавшаяся аристократкой, прирабатывала на жизнь тем, что по ночам перепечатывала чужие диссертации.
Они, эти простые люди, ее так уважали, как я понял теперь, за то, что она была не просто дамой, но настоящей, а не советской барыней, из тех, что к домработнице обращаются только на «ты», читают при случае ее письма и подслушивают телефонные разговоры… Они это видели прекрасно. А бабушка их всех знала по имени-отчеству и всем говорила «вы». И уважала их и за то, что они, эти простые работяги, не были членами партии. Партийных не любила, особенно женщин, считая, что женщина в партии – всё равно, Лариса Рейснер или учительница из соседней школы – это что-то просто недопустимое.
Мне, которому было тогда не больше семи лет, говорила прямо об этом, да и о многом другом. Вообще, успела сказать мне всё, что хотела, не смущаясь моим возрастом, говорила обо всём, зная, что времени у нее очень мало, почти нет. Говорила – я что-то запоминал, в основном, правда, всё, как мне казалось тогда, забывал, но потом всё это вдруг начало всплывать в моей памяти, обнаруживаться где-то в дальних ее закоулках. Иногда обнаруживается и теперь, хотя прошло со дня ее смерти почти сорок лет.