Ознакомительная версия.
Только он так подумал, как взлетел под купол собора. Смотрит вниз, видит себя лежащим в гробу, вокруг братия монастырская стоит, а наместник монастыря архимандрит Феодосий его отпевает.
«Хорошо летать, легко, – размышляет отец Никифор, – но ведь меня сейчас никто не видит, дай-ка я опущусь, похожу среди братии святой обители, посмотрю, кто как скорбит о моей кончине». Спустился отец Никифор, смотрит, стоят братья-монахи рядом с гробом, но никто скорби не выражает, как будто не на отпевание вышли, а на полиелей в двунадесятый праздник. Обидно стало отцу Никифору за такое отношение к его смерти. Стал он к каждому насельнику повнимательнее приглядываться, пытаясь угадать его мысли.
Вот стоит брат Михей, с ноги на ногу переминается, сразу видно, что служба ему в тягость. Посматривает брат Михей в сторону свечной лавки, над которой часы висят. Ждет с нетерпением конца отпевания, чтобы бежать в свою мастерскую, включить станок и вытачивать балясины на ограждение хоров или табуретки для братии мастерить. Работать может хоть целыми сутками, а на молитве ему трудно. Когда его кто из братии попрекает за то, что службы ему в тягость, у него всегда один ответ: «Телесное тружение – Богу служение, а обители – слава и украшение». Постоял около него отец Никифор, мыслей никаких не прочитал, но и долго оставаться с ним рядом не мог, сильно от Михея луковый да чесночный дух шел, что прямо аж тошно стало.
Прав, наверное, отец Елисей в своем предположении, что брат Михей нарочно много луку с чесноком ест, чтобы его к клиросному послушанию пореже назначали.
Сам-то отец Елисей – полная противоположность Михею. Работ физических вообще никаких не признает. Тяжелее камертона своими рученьками с изящными тонкими пальцами ничего не поднимает. На службы готов ходить утром и вечером, хоть каждый день. А если, к примеру, попросит его отец келарь в трапезной помочь или отец эконом цветочные клумбы прополоть, тут у отца Елисея и голова болит, и давление подскочило. Придет в братский корпус, сядет к фисгармонии и распевает псалмы да духовные канты. Станут его братия упрекать, что же он говорит, голова да давление. «Ах, братия мои, – кротко потупив глаза, отвечает Елисей, – невежды вы в вопросах тонких материй: ведь духовное пение – для меня лучшее лекарство, ибо сказано: «Пою Богу моему, дондеже есмь». Сколько ни всматривался Никифор в лицо Елисея, ничего, кроме вдохновенного блаженства от исполняемых заупокойных песнопений, не увидел.
Рядом с отцом Елисеем стоит брат Никанор, заведующий просфорней монастыря. Такой же трудоголик, как и Михей. Когда-то брат Никанор был завпроизводством на хлебокомбинате, но стал попивать, вот его и уволили с работы. Помыкался-помыкался, да и к монастырю прибился. Раньше просфоры из кафедрального собора привозили, то кривобокие, то недопеченные, то перепеченные. А как Никанор взялся за дело, так монастырь на всю епархию прославился своими чудными просфорами. Отец эконом, видя такой спрос на просфоры, решил для монастырского прибытка дело на коммерческую основу поставить, чтобы и другим храмам просфоры продавать. Но Никанор наотрез отказался: «У нас, отец эконом, потому просфоры и хороши, что вручную их делаем, с душою и в русской печи. А у других – тестомешалки и шкафы электрические. Пекут много, а души в этом деле нет. Какая же в электричестве душа, никакой там души нет». Пить-то брат Никанор почти бросил, но один грешок за ним водился, о котором отец благочинный монастыря с презрением говорил: «Табачник Никанор, и чего только его наместник в просфорне держит, была бы моя воля, гнал бы его в шею, уж пусть лучше просфорки будут кривобокие». Никанор обижался: «Кто это видел, чтобы я в просфорне курил? Я этого греха никогда не допускаю. А сам благочинный тоже хорош, у себя в келье еще до утреннего правила кофе распивает. А в нем, между прочим, кофеин содержится. Что из них хуже, кофеин или никотин, еще не установлено. Греческие монахи тоже курят – и ничего». – «Я кофе по утрам пью, чтобы взбодриться, – оправдывался благочинный, – так как по ночам к лекциям семинарским готовлюсь и статьи в газету пишу, а днем мне некогда». – «Я тоже просфорки по ночам пеку, и мне надо взбодриться», – не унимался Никанор.
Иеромонах Гавриил примирял спорщиков: «Успокойтесь, братия, хотя любое пристрастие – грех, но под каноническое прощение вы оба не попадаете. Потому как ни табакокурение, ни кофепитие соборными постановлениями не запрещены, так как древние отцы об этих пристрастиях понятия не имели, все это привезли из Америки после Колумба». – «Как это нет, отец Гавриил, – возражал благочинный, – а “Стоглав”?» – «Так его решение после старообрядческого раскола отменили», – кротко отвечал Гавриил. «Сам знаю, – парировал уязвленный такой поправкой благочинный, так как считал себя лучшим знатоком канонического права во всем монастыре, – из Америки и тогда уже к нам всякую гадость везли». – «Что же ты тогда картошку ешь? – подтрунивал Никанор, – ее тоже из Америки привезли». – «Ну, сравнил, картошку и табак!» – возмущался благочинный. «Братия, успокойтесь, – опять пытался примирить их Гавриил, – всяк злак – на пользу человеку, если в меру, конечно».
«Кто бы говорил», – удивлялся отец келарь, глядя на грузную фигуру отца Гавриила, уж он-то знал, что тот ест за троих. Отца Гавриила не удалось приспособить ни к какому особому послушанию в монастыре. Уж больно он был неповоротлив и медлителен. Но все любили его за незлобивый и миролюбивый характер. Сам же отец Гавриил любил на свете три вещи: всех примирять, покушать вдоволь чего-нибудь вкусненького и поспать. При этом спать он умел в любом положении. Во время службы прислонится к стенке и спит стоя. Даже когда братия выходит в центр храма на полиелей, то и там он умудряется засыпать. Только как-то хитро: один глаз, который обращен в сторону наместника, открыт, а другой – закрыт, то есть как бы наполовину. Когда его упрекали за то, что он даже за службой умудряется спать, он оправдывался: «Я не сплю, братия, это я молюсь с закрытыми глазами». – «Знаем, как ты молишься, – посмеивался над ним отец келарь, – одна у тебя молитва – «Плотию уснув». Неужели, когда помирать будешь, не убоишься суда Божия за то, что ничего путного в этой жизни не сделал по своей несусветной лени?» – «А я, братия, – оправдывался Гавриил, – никого и никогда из вас не осуждал, а Господь сказал: «Не судите да не судимы будете», – так за что же меня Богу судить?» – «Ну, ты – блаженный, брат Гавриил», – смеялся келарь.
Отец Никифор постоял перед отцом Гавриилом, надеясь хоть в этом добрейшем лентяе увидеть скорбь по своей кончине. Но ничего не увидел, так как тот спал, стоя перед его гробом, да так крепко, что даже похрапывал. Никифор стал прислушиваться к пению монахов, и оно ему показалось очень странным. Все монахи вместо пения заупокойного канона свистели на разные птичьи голоса. Да, вот именно, вся братия монастыря щебетала многоголосым птичьим хором. Отец Никифор так удивился этому, что даже сразу очнулся ото сна и, подскочив со своего ложа, ударился головой о потолочную деревянную балку. Свалившись с лежанки на пол, он запричитал: «Господи, что это? Где это я? Что это со мной?» Сидя на деревянном полу и потирая ушибленное место, он с недоумением оглядывал убогую обстановку маленькой низенькой избушки, в которой находился. Через небольшой оконный проем вместе с утренним солнечным лучом врывался разноголосый птичий гомон. «Может, это продолжение сна?» – подумал Никифор, но тут он все вспомнил и, окончательно очнувшись от впечатления странного сна, невесело рассмеялся.
…Вчера, когда его привезли сюда на монастырском «уазике», он долго бродил среди обветшалых строений лесной делянки. Наконец выбрал для ночлега именно эту баньку, стоящую на самом краю поляны возле старых огромных елей, покровительственно положивших на ее крышу свои тяжелые мохнатые лапы.
Одевшись, он вышел и огляделся. Поляну размером с небольшое футбольное поле с трех сторон окружал густой лес, а с четвертой стороны – лесопосадка с редкими деревьями, сквозь которые виднелась сельская дорога, а за дорогой – поле, уходящее холмами в несусветную даль. На середине поляны стоял бревенчатый дом-пятистенок. Полусгнившие стропила крыши кое-где были прикрыты кусками старого шифера, и одиноко торчала полуразвалившаяся кирпичная труба. Из четырех окон только два были с рамами, да и то без стекол. Недалеко от дома стоял длинный деревянный стол под навесом из досок. Навес весь прогнил, но стол был сделан крепко, на совесть. Вкопанные в землю дубовые столбики заменяли ему ножки, а крышка была сбита из толстых струганых досок. Здесь же, под навесом, располагалась печка, труба ее развалилась, но сама она была цела. Над дверями избы висела фанерка с надписью, которая почти выгорела на солнце, однако Никифор с трудом, но все же прочел: «Тракторно-полеводческая бригада колхоза “Путь к коммунизму”». Напротив дома стоял большой сарай, воротины которого, прикрепленные к косякам ременными петлями, были наполовину распахнуты. Крыша сарая покрыта полусгнившей соломой. Вот и все строения. А вокруг миролюбиво шелестел листьями лес и весело щебетали птицы.
Ознакомительная версия.