Следовательно, Макар смирился со сложившейся ситуацией; точнее, он дал понять, что отказывается перед лицом фактов от заведомо бессмысленного протеста. Искренность его не вызывает сомнений. Столь же искренне он прощает своей жене и прошлый, и будущий грех, не переставая ее любить, но и не отказываясь при этом от своих прав на нее и не считая противозаконное законным. Сам он отправляется странствовать и вырастает за время странствий в тот великий религиозный образ, с которым нам еще предстоит познакомиться. Он поддерживает регулярные отношения с Версиловыми и с годами начинает воспринимать их в духовном смысле как «своих детей», используя, таким образом, ту возможность, которую предоставляет ему возраст, для примирения с немыслимой ситуацией.
Он любит их обоих и в то же время помнит происшедшее во всех подробностях. Он никогда не говорит об этом, но вместе с тем не отступает ни на миллиметр от оценки и осуждения. Версилов, со своей стороны, вполне отдает себе отчет в том, что поступил — и продолжает поступать — дурно. Однако он не отказывается от Сони и, в конце концов, обретает в ней спасение.
В целом все это звучит очень странно, и невольно напрашивается мысль о глубоком различии, существующем, очевидно, между структурой личности на Востоке и на Западе.
В этом столь невероятном переплетении отношений Софья Андреевна занимает позицию между двумя мужчинами. И все же она не такова, какою мы, быть может, рисовали бы ее себе до встречи с нею.
Ее сын дает ей очень проникновенную характеристику: «Она вся покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно… Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по прежнему хорошо. Все хорошо — именно значило у ней, коли «все по-прежнему». Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло, хотя бы даже счастливого!… Можно было подумать, что ее в детстве как- нибудь испугали. Кроме глаз ее, нравился мне овал ее продолговатого лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было не более тридцати девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно проскакивали сединки».
Версилов же говорит о ней, в своей небрежной манере, очень важные вещи: «Смирение, безответность, приниженность и в то же время твердость, сила, настоящая сила — вот характер твоей матери. Заметь, что это лучшая из всех женщин, каких я встречал на свете. А что в ней сила есть — это я засвидетельствую: видал же я, как эта сила ее питала. Там, где касается, я не скажу убеждений, правильных убеждений тут быть не может, но того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему и святым, — там просто хоть на муки. Ну, а сам можешь заключить: похож ли я на мучителя? Вот почему я и предпочел почти во всем замолчать, а не потому только, что это легче, и, признаюсь, не раскаиваюсь. Таким образом, все обошлось само собою широко и гуманно, так что я себе даже никакой хвалы не приписываю. Скажу кстати, в скобках, что почему-то подозреваю, что она никогда не верила в мою гуманность, а потому всегда трепетала; но, трепеща, в то же время не поддалась ни на какую культуру. Они как-то это умеют, а мы тут чего то не понимаем, и вообще они умеют лучше нашего обделывать свои дела. Они могут продолжать жить по-своему в самых ненатуральных для них положениях и в самых не ихних положениях оставаться совершенно самими собой. Мы так не умеем.
Кто-они? Я вас немного не понимаю.
Народ, друг мой, я говорю про народ. Он доказал эту великую, живучую силу и историческую широкость свою и нравственно и политически. Но чтобы обратиться к нашему, то замечу про мать твою, что она ведь не все молчит; твоя мать иногда и скажет, но скажет так, что ты прямо увидишь, что только время потерял говоривши, хотя бы даже пять лет перед тем постепенно ее приготовлял. К тому же, возражения самые неожиданные. Опять-таки, заметь, что я совсем не называю ее дурой; напротив, тут своего рода ум, и даже пре замечательный ум».
Образ характеризуется очень четко, и мы ощущаем глубинную, молчаливую, необоримую силу, исходящую от этого существа.
Соня знает, что поступок ее греховен. Если бы муж призвал ее к ответу, а затем сурово наказал бы — она сочла бы это естественным. Однако она — как бы это выразиться — не берет этого поступка назад, а, кажется, делает его точкой отсчета… После того, как Макар «отпустил» ее — вернее было бы сказать: после того, как он дал понять, что не будет настаивать на своем праве, — она, собственно, не испытывает радости; для нее это не служит сколько-нибудь убедительным доказательством правоты чувства. Но она приемлет это… Живя затем с Версиловым, она отдает себе отчет в том, что это значит продолжать грешить, ибо брак ее не может быть расторгнут. Тем не менее она продолжает эту связь — при том, что речь здесь не идет ни о бурной страсти, ни о легкомыслии, ни о своенравии, и уж менее всего — о цинизме. Она любит Версилова неизменно и преданно. К тому же она знает, что эта любовь означает для него спасение, хоть обращение Версилова со своей наперсницей несет на себе печать его болезненных фантазий и произвола. Тем не менее она по-прежнему считает все грехом… То, что Макар простил ее, раз и навсегда, за прошлое и будущее, и дал ей возможность остаться с Версиловым, легло в основу всего последующего — и все же она никоим образом не чувствует себя оправданной. Великодушие Макара привело разве что к тому, что он вырастает в ее глазах, обретая черты таинственного, святого величия, да еще к тому, что собственная ее вина, если позволительно так выразиться, каким-то образом освящается — ход мыслей, едва ли постижимый для нашего западного сознания, пока и поскольку корни его сохраняются в неприкосновенности. Попытка реализовать нечто подобное у нас наверняка была бы воспринята как лицемерие — и тем не менее именно и только понятие святой вины в состоянии выразить то, о чем здесь идет речь.
Незадолго до смерти Макара постаревшая к тому времени Соня (дети ее и Версилова — «подросток» и Лиза — уже стали взрослыми) говорит как-то раз со своим сыном, тогда нездоровым, о том, как сложилась ее судьба. После этого мы читаем:
«Она выговорила это скороговоркой, покраснев, и хотела было поскорее уйти, потому что тоже страх как не любила размазывать чувства и на этот счет была вся в меня, то есть застенчива и целомудренна; к тому же, разумеется, не хотела бы начинать со мной на тему о Макаре Ивановиче; довольно было и того, что мы могли сказать, обменявшись взглядами. Но я, именно ненавидевший всякую размазню чувств, я-то и остановил ее насильно за руку: я сладко глядел ей в глаза, тихо и нежно смеялся, а другой ладонью гладил ее милое лицо, ее впалые щеки. Она пригнулась и прижалась своим лбом к моему.
— Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, — выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен… В жизни волен Бог… Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..
Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, и трепете, и благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича, великодушно и раз навсегда ее простившего».
Нелегко воздать должное этому образу, не касаясь того, чего нельзя касаться.
Быть может, правильно будет сказать: она не проявляет активности, а лишь воспринимает. Но это восприятие отмечено такой простотой, такой самоотдачей, такой глубиной и силой, что оно вырастает, при всем немногословии, в нечто великое.
Жить и страдать для нее — одно. Но при этом она не теряет опоры, а раскрывается навстречу страданию вплоть до самых сокровенных глубин. Она не раздавлена тем, что происходило и происходит, но случившееся для нее необратимо; оно не подлежит пересмотру и не изглаживается из памяти. Для ее натуры, отмеченной чистотой и силой, все существование сводится к нескольким реалиям, связанным с тем событием.
Видимо, она парадоксальным образом воспринимает судьбу, вину, необходимость и долг как нечто единое. Кажется, она не жалеет о случившемся, но сознает свою вину и искренне осуждает свой грех… Она не считает, что все могло сложиться как-то иначе, но никогда не могла бы ни на йоту смягчить приговор себе самой… Она знает, что это и теперь еще грех, но не помышляет о том, чтобы положить ему конец… И если о любой другой женщине наверняка сказали бы, что ей не хватает искренности, что она недостаточно глубоко ощущает свою вину и осуждает себя только для виду, — здесь ей можно только верить.