Видимо, она парадоксальным образом воспринимает судьбу, вину, необходимость и долг как нечто единое. Кажется, она не жалеет о случившемся, но сознает свою вину и искренне осуждает свой грех… Она не считает, что все могло сложиться как-то иначе, но никогда не могла бы ни на йоту смягчить приговор себе самой… Она знает, что это и теперь еще грех, но не помышляет о том, чтобы положить ему конец… И если о любой другой женщине наверняка сказали бы, что ей не хватает искренности, что она недостаточно глубоко ощущает свою вину и осуждает себя только для виду, — здесь ей можно только верить.
Странно устроено это существо. Сознание собственной греховности постоянно живет в ней, ежесекундно причиняя боль; однако она не делает ничего для изменения этого состояния, так как не видит возможностей его изменения. Поэтому она несет на себе всю тяжесть его запутанности и безысходности.
Позиция же Макара перемещает для Сони все — а следовательно, и ее самое — в религиозную сферу.
Быть может, — мне не хотелось бы утверждать это с большей определенностью, ибо такие вещи налагают ответственность, — дело обстоит так: она знает, что это грех, но чувствует десницу Божию. Она глубоко набожна. Но в конечном итоге ее набожность оказывается не в состоянии преодолеть грех. Эти и аналогичные понятия здесь недостаточны. Они не раскрывают сути, вероятно потому, что трактуют все слишком по-западному. Вся набожность Сони выражается, видимо, в том, что она — замирает на месте. Замирает в страдании, причиняемом ей судьбою, которая в ее понимании необратима. Замирает в сознании вины, которая для нее непростительна и вместе с тем неизбежна…
Она замирает в выжидательной позе человека, страдающего молча и глубоко, причем чем дольше, тем глубже. Нечто подобное возможно лишь благодаря тому, что за всем происходящим она так или иначе; ощущает присутствие Бога.
В сущности, для нее все непостижимо, и непостижимость эта не вызывает у нее сомнений. Ничто не подвластно человеку — ни предназначение, ни вина, ни любовь, ни самоутверждение. В основе же всего — хоть об этом и ничего не говорится — лежит вера в то, что за всем стоит Бог. Только бы не происходило ничего «нового»! Кажется, вся жизнь ее сводится к тому, чтобы страдать от этой непостижимости.
И здесь Бог — это Тот, кто выступает навстречу человеку из повседневности. Это повседневное бытие непостижимо, поэтому и Его Образ определяется прежде всего непостижимостью тайны. Никогда не ставится вопрос, существует ли Бог; Он есть. Никогда не ставится вопрос, свят ли Он и бескомпромиссен ли в осуждении греха; это так. Никогда не ставится вопрос, любовь ли Он и всеобъемлющая ли любовь; это несомненно. Никогда не ставится вопрос, исходит ли все, что случается, от Него и стоит ли Он за всем; так оно и есть. И все это непостижимо.
Сознание этой непостижимости живет в Соне и приводит к формированию в ней таких глубин, для которых, собственно, нет названия. Не существует, видимо, и категории, к которой можно было бы их отнести. Очевидно, этическое мышление Запада отказывается использовать здесь положительное понятие из боязни затушевать однозначность неправедного, греховного, и было бы пагубно, если бы мы же внимали этой боязни. На те же трудности наталкивается, видимо, и наша западная религиозная мысль в поисках непредубежденного обозначения для бытия такого рода. Но если с открытой душою вслушаться в основную тональность его звучания, то нельзя не почувствовать, что здесь присутствует нечто великое — ив этическом, и в христианском смысле.
При всей тяжести страданий и вины лейтмотив некоей святой непостижимости звучит повсюду. Обратимся в этой связи к одному из воспоминаний подростка. Как-то мать посетила его в пансионе, где он жил мальчиком, чувствуя себя там очень одиноким. Поговорив с сыном и с директором, она собирается уходить:
«Я послушно спустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на нее перекрестилась, губы ее вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и — не выдержала, положила мне обе руки на голову и заплакала над моей головой.
Маменька, полноте-с… стыдно… ведь они из окошка теперь это видят-с…
Она вскинулась и заторопилась:
Ну, Господи… ну, Господь с тобой… ну, храни тебя ангелы небесные, Пречестная Мать, Николай Угодник… Господи, Господи! — скороговоркой повторяла она, все крестя меня, все стараясь чаще и побольше положить крестов, — голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик…
Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком и стала развязывать узелок… но он не развязывался…
Ну, все равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею… прости, голубчик.
Я принял платочек, хотел было заметить, что нам «от господина Тушара и Антонины Васильевны (директора и его жены. — Р.Г.) очень хорошее положено содержание и мы ни в чем не нуждаемся», но удержался и взял платочек.
Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую- то молитву и вдруг — и вдруг поклонилась и мне точно так же, как наверху Тушарам - глубоким, медленным, длинным поклоном, — никогда не забуду я этого! Так я и вздрогнул и сам не знал отчего. Что она хотела сказать этим поклоном: «вину ли свою передо мной признала?» — как придумалось мне раз уже очень долго спустя — не знаю. Но тогда мне тотчас же еще пуще стало стыдно, что «сверху они оттудова смотрят, а Ламберт так, пожалуй, и бить начнет».
Если бы Соню спросили:
Поступаешь ли ты правильно? — она ответила бы: «Нет!»
И если бы продолжили: — Не оправдано ли это тем, что ты помогаешь Версилову? — она ответила бы: «О нет!»
Быть может, правильнее было бы уйти? — «Нет»!
Но что же все это значит? — «Богу ведомо».
А что ты будешь делать? — «Останусь».
Ей нельзя не верить. Очевидно, нечто подобное действительно существует. Но это можно только выстрадать. Здесь немыслима теория, невозможно обобщение.
Вне всего этого для Сони нет жизни. Но ее глубинный инстинкт не позволил бы ей даже отдаленно представить себе все это так, как мы только что изобразили. Живя этим, она в то же время никогда бы не допустила ни тени оправдания, ибо в этом случае все полетело бы в пропасть. Во имя своего спасения она потребовала бы, чтобы четкий приговор-виновна-не был подвергнут пересмотру. Она жива именно и только благодаря тому, что для нее он окончателен. Стоило бы только содеянному и выстраданному воплотиться в сострадательно-оправдательную теорию, как различение добра и зла утратило бы четкость, а это послужило бы питательной почвой для демонических извращений истины — тех самых, жертвой которых становится Родион Раскольников и из которых Иван Карамазов выводит свою философию бунта.
Тот же груз непостижимости несет на своих плечах и другая Соня — из «Преступления и наказания».
Она — дочь бывшего чиновника, титулярного советника Семена Мармеладова, от первого брака. Отец ее вновь женился — «из жалости» — на нуждающейся вдове Катерине Ивановне. И от этого брака есть дети. Муж начал пить, совершенно опустился, и роман начинается с того, что блуждающий по городу Раскольников попадает в распивочную, встречает там Мармеладова и узнает от него историю его бедствий: как на долю семьи выпала не только бедность, но и полнейшая нищета; как однажды измученная чахоткой Катерина Ивановна стала осыпать приемную дочь упреками, почему та не помогает семье, почему не делает того, что делают многие другие, — после чего она пошла на улицу и продала себя. Злые соседки доносят на нее — Соня вынуждена получить желтый билет проститутки, и теперь она содержит всю семью своим бесчестием.
Совершив преступление, Раскольников случайно знакомится с этой семьей. Он чувствует, что положение Сони аналогично его ситуации: оба они исторгнуты из круга уважаемых людей. Он, вынужденный молчать повсюду, здесь может говорить. Он раскрывается перед ней, и в конце концов, после ожесточеннейшего сопротивления, он уступает ее настоянию и отдает себя в руки властей. Его приговаривают к каторжным работам; она следует за ним в Сибирь, и ее любовь помогает ему начать там новую жизнь.
Соня — самый проникновенный женский образ из всех, созданных Достоевским. Можно сказать, что в ней воплотилось для него понятие «Божиего дитяти», та тайна Царства Божиего, благодаря которой оно приходит к малым и неразумным, а не к великим и мудрым; мытари и грешницы приемлют его, в то время как благополучные и почитаемые не подпускают его к себе. Вот и Соня — дитя Божие в том особом смысле, что на ней лежит печать непостижимости Божественного промысла. В земном мире она беззащитна, и в то же время ограждена от всего дурного ежечасным заступничеством Отца Небесного.