Сумерки опустились очень быстро. Я остался на ночь в поселке, который тоже носит название Скиллей. Жители его — отменные рыбаки и, следовательно, отменные повара. Поужинал я необычайно вкусным галеотом. Называют его еще «морской собакой», а греки — ξιφίας, то есть «рыба-меч». Мясо у него великолепное — напоминает оксиринха, которым столь святотатственно[144] угощал нас юный Птолемей[145], и еще ту великолепную рыбу, которую мы ели в конце прошлой войны с Митридатом, на Лесбосе. Помнишь тамошних женщин, Луций?
Лезвие «меча» галеота столь огромное и острое, а сама рыба обладает такой силой, что зачастую она становится охотником, а рыбаки — добычей: галеот пробивает «мечом» днища рыбачьих лодок насквозь, иногда нанося при этом рыбакам раны, нередко смертельные: истекающий кровью рыбак падает в воду, и исход поединка почти всегда решается в пользу морского чудовища. Ловят галеота следующим образом. Рыбаки ставят наблюдателя, а сами прячутся в лодках — по двое в каждой: один из них — гребец, а другой — гарпунщик. Галеот плывет, высунувшись примерно на одну треть над поверхностью воды. Когда рыба проплывает у одной из лодок, наблюдатель дает знак, а гарпунщик поражает ее и тут же выдергивает копье. При этом наконечник гарпуна загнут в виде крючка и прикреплен к древку таким образом, что остается в теле галеота. К наконечнику прикреплена веревка, держась за которую, рыбаки следуют за раненой рыбой, пока она окончательно не выбьется из сил.
Почему я описываю это так подробно? Местные жители создали басню, что этот способ ловли каким-то образом (не понимаю, как именно) отображает повадки Скиллы, которая якобы обитала когда-то на здешней скале. Впрочем, того же взгляда придерживается (опять-таки не понимаю, почему) Полибий.
…Утром следующего дня меня разбудил грохот. Я выбежал из дома и застыл, пораженный пугающей красотой катящегося вала. Море изогнулось исполинским лепестком, огромной волютой, парусом, щитом, чашей, яблоком, округлостью пышной женской груди: в нем была неодолимо сильная, рождающаяся форма бытия. Вал катился бледно голубой и с серым отливом, словно вмещая в себе все оттенки греческого γλαυκόν. Гребень его рассыпался пышной белизной, напоминающей снег, эта белизна то и дело падала на прозрачную грузность волны и разбегалась по ней прожилками, делая живую стеклянную громаду похожей на фригийский мрамор.
Помнишь, Луций, как мы изучали особенности морей и явления приливов на примерах Сицилийского пролива и Эврипа[146]? Эратосфен объясняет изменение течения (в Сицилийском проливе два раза, в Халкидском — семь раз в день) разницей уровня в смежных морях, Посидоний ставит это явление в зависимость от лунных фаз, Афинодор и другие исследователи объясняют это по-другому. Помнишь, как мы спорили по этому поводу и сколько остроумных соображений высказали? Как довольны были мы собой, самолюбиво отстаивая собственное мнение, и как все это бледно и пресно в сравнении с тем чудом, какое являет нам природа.
Я вскочил на коня и помчался во весь дух туда, на край Италии — на один из южных мысов, которые хищно простерла здесь в море наша земля, словно Скилла множество лап своих. Мой конь то и дело испуганно храпел, косил своим темным искристым глазом на волны, которые были не волнами, а целыми текучими горами, но повиновался мне безропотно. Не так ли и мы повинуемся какой-то высшей воле, которая заставляет нас метаться у края страха и гибели? Какая сила повернула Спартака от Альп и направила его на Рим?
Я остановился на краю скалы, называемой Скиллей. В тот день ее крутая громада казалась пологим берегом: огромные скопления воды заполнили пролив, образовав вплоть до противоположного берега ровное, белое, дымящееся пространство. Все это пространство казалось одной-единственной распластанной белой волной. Нечто подобное мне случалось видеть только в горах, стоя на вершине, вокруг которой либо белоснежные облака, либо молочно-белый туман. Сходство здесь однако совсем мимолетно: через какое-то мгновение все становится другим. Белая клубящаяся равнина то и дело разверзается безднами, и тогда взору являются удивительные, простые и неповторимые в своей живости краски: темно-синяя гладь переходит в малахит, а затем взрывается вдруг красным и пурпурным свечением. Представь себе также страшный (действительно пугающий!) грохот, треск, неистовое, стиснутое берегами пролива вращение, и все это буйство есть нечто единое, что существует только в непрестанном преобразовании. Говорят, дикие звери бегут в страхе от пролива всякий раз, когда в нем начинается волнение, а люди, будучи порой не в силах вынести этого зрелища, теряют от столь потрясающей красоты сознание, падают в пучину и погибают. Словно Скилла была опасна не своей отвратностью, не своими звериными лапами и пастями, а какой-то обворожительной красотой, напоминая чем-то Сирен. Кстати, некоторые помещают и Сирен в этих же местах.
Такова Скилла. Такова дикая страсть к женщине, Луций. Думаю, что этот утес с полным основанием связывают со Скиллой, только в памяти моей возникает не чудовище, описанное у Гомера, но образ еще более страшный и кровожадный — прекрасная возлюбленная Главка, превращение которой есть отображение женской похоти и еще более женского себялюбия[147].
Вместилище себялюбия и похоти — вот что есть нежное создание с золотистыми волосами, серо-голубыми глазами и благоухающими лепестками розы вместо губ, которое я назвал мягким именем «Юлия».
Я как-то видел сон. Я ласкал ее, — точно так же, как ласкал наяву, — но когда я отнял пальцы от ее грудей, чтобы сбросить набедренную повязку, когда я глянул на покрытый нежным пушком холмик ее Венериной нивы[148], вся нижняя половина ее тела покрылась вдруг шерстью, а из лона и от боков ее вдруг вырвались собачьи головы, затем целые собачьи тела — по три с каждой стороны; и целых шесть изголодавшихся похотливых псиц, как и положено согласно гомеровскому сказанию, впились шестью пастями в мое тело. А она смеялась — от пояса невинное создание с непорочными глазами Минервы, а ниже пояса — шестикратная сука. Я кричал от боли, а она все смеялась. Тем чарующим женским смехом, с легчайшей хрипотой, который я так люблю. Ее хрустальным смехом, который напоминает мне смех Танаквил. Собачьи пасти терзали мое тело, я извивался от боли, залитый кровью. Может быть в тот вечер, перед сном я слишком начитался об этрусских гладиаторах, которые сражались с псами-убийцами. А, может быть, во сне боги послали мне откровение, явив подлинную сущность Юлии?
Мы не будем бороться в постели, я не дам ей телесного восторга и не возьму восторга от нее. Постельную борьбу она называет «занятиями любовью», а для меня это — священнодействие. Телесные наслаждения — не любовь, но действо, служащее великому благу любви.
Любовью нельзя заниматься[149], как нельзя заниматься добром или злом, как нельзя заниматься бытием: к этому можно быть только причастным или, самое большее, только осознавать свою причастность. Любовь нельзя оставить «на потом», нельзя выращивать ее, как цветок в саду, нельзя поймать ее в искусно расставленные сети, как нарисованные на вазах или изваянные нимфы ловят в сеть крылатых амуров. Нельзя оставить «на потом» блеск звезд: его можно либо пережить, либо потерять.
Ощущение ее объятий пребывает вокруг моего тела, как некая волшебная сила, чисто плотского, хотя и очень нежного, желания, которое есть женская стихия Геи-Земли и которое никогда еще не пришлось испытать мне в жизни. Наши тела соединялись, как две части чего-то единого, чего-то когда-то разбитого: совершенное соединение.
Она больше не разорвала мой поцелуй. Напротив: она желала моих губ, моего тела. Мы были частями единого целого, но разбитого целого, и одежды, которых мы не сняли, обозначали трещину в сосуде наших ласк.
Кроме этой соединяющей трещины была еще разрывающая бездна: когда мы ласкали друг друга, разум мой возликовал, встрепенулся, заработал безудержно. Нечто подобное я ощущал только в пылу битвы, когда рука чувствует одновременно все части, все точки меча — моего меча, предугадывая движения меча моего противника. Высшее мгновение, когда разум и чувство есть одно целое. В такие мгновения прерывается жизнь (если это битва) или же наоборот — зарождается жизнь (если это любовь). Но когда среди ее ласк разум воспарил во мне, она воскликнула, она приказала мне не думать, а только чувствовать. А раньше, желая сделать мне приятное, она говорила, что самое привлекательное для нее в мужчине — это разум.
Тогда я стал на колени, обнял ее ноги, прижался лбом к ее коленям, взял ее руку (такую маленькую в моей руке), прильнул к ней губами и стал мысленно молиться. О чем? О том, чтобы никогда не утратить соразмерности ума и сердца. О том, чтобы влечение к женщине не возобладало во мне над любовью к мирозданию. О том, чтобы ни трещина, ни бездна не разорвали меня, и чтобы навсегда остался я воином, а не гладиатором.