Тогда я стал на колени, обнял ее ноги, прижался лбом к ее коленям, взял ее руку (такую маленькую в моей руке), прильнул к ней губами и стал мысленно молиться. О чем? О том, чтобы никогда не утратить соразмерности ума и сердца. О том, чтобы влечение к женщине не возобладало во мне над любовью к мирозданию. О том, чтобы ни трещина, ни бездна не разорвали меня, и чтобы навсегда остался я воином, а не гладиатором.
И война есть любовь, Луций.
Помнишь битву на Раудийских полях?.. Мы были тогда совсем юными. Кимвры шли на наши легионы ревущим валом, с блестящими белыми щитами и в шлемах в виде разинутых звериных пастей с огромными гребнями из перьев, с дикими воплями и со своими германскими песнями, вызывавшими дрожь в наших душах. Я глянул на холм, где верхом на своем рыжем, как вечернее солнце, коне сидел Гай Марий в окружении легатов и контуберналов: я старался увидеть, как веление судьбы, нашей с тобой и всего Рима, отразится на его угрюмом крестьянском лице. В какое-то мгновение мне показалось (это ведь было невозможно из-за дальнего расстояния), что глаза его сверкнули железным блеском радостно и кровожадно. И тогда взревели наши крутые этрусские трубы, и легионы закрылись вмиг стеной молниеобразных щитов и ощетинились лесом копий, как и подобает потомкам Ромула и Рема, вскормленным молоком волчицы.
Наш центурион крикнул кратко: «В битву!» — и мы, выхватив мечи, стремительно ринулись вперед. И когда мы сшиблись с кимврами в вихре безумия, грохот оружья глушил ржанье, безумье германских и наших, латинских, криков.
Помнишь (я знаю, ты помнишь!), как рухнуло наше знамя? Ты соскочил с коня и подхватил его, Луций. А потом снова вскочил на коня и крикнул: «Рим и Юпитер Статор!»[150]. Помню твое лицо, искаженное гневом битвы. Помню губы твои, закругленные в страстном крике. Как сверкали твои глаза, воспаленные светлым гневом! В те мгновенья, средь копий, мечей и стрел, среди вздыбленных конских тел, средь безумья войны я любил тебя, Луций!
Подо мною убили коня, я с разгону упал на колени и в паденье о землю в кровь разбил себе левую руку. Я взмолился Минерве. О чем? О любви. «О, богиня, люби меня! — прошептал я, сжимая до боли зубы. — О, богиня творенья и войн, разума и безумья…»
И тогда тоже мне нужна была любовь. Любовь жизни и смерти.
Рядом лежала германская секира. Я схватил ее, вскочил на ноги и успел первым нанести удар летевшему на меня всаднику — огромному рыжему кимвру, отрубив ему руку с занесенной такой же секирой. Он с диким воплем свалился наземь, а я подхватил с земли свой меч — наш, хорошо рассчитанный для ближнего боя римский меч (взятый нами у женолюбивых испанцев), такой приятный, и такой чувствительный в опытной руке, как тело влюбленной женщины. Я схватил свой меч и вскочил на коня орущего германца. Конь был свиреп от битвы, от потери хозяина и еще от того, что спина его была покрыта волчьей шкурой, но мне он покорился сразу: видать, почувствовал, что меня переполняла та сдержанно-неистовая сила, которая приходит в высшие мгновения любви и которой дышало твое лицо, когда ты подхватил знамя, Луций.
Я снова видел наше знамя, снова видел твое лицо. Оно было неистово и светло. Я понял, что нечто великое, что доступно только любви и войне, уже свершилось. «Я люблю тебя, так люби же меня, о, Минерва!»[151] — прошептал я любовный призыв, который в боях восклицали в дни, когда еще не было Рима, и слова мои вырвались вздохом блаженства.
Нечто великое свершилось. Мы теснили, мы гнали германцев, рубили их незащищенные спины и защищавшиеся руки, топтали копытами наших коней и катились радостной и яростной лавиной на их боевой стан. Потом я увидел, что наши пехотинцы уже сокрушили ревущий вал германских воинов и стремительно шли вперед ровными рядами, сметая всякое сопротивление. Победа сияла над нашими легионами. Рим вновь обретал свою славу.
Помнишь, что было потом, Луций? Мы видели неистовство поражения во всей его отвратительности. Германцы, эти грозные и искусные воины, державшие в страхе все страны от берегов Данубия[152] до Испании, утратили вдруг веру в свои мечи и спешили покончить с жизнью в петле, словно презренные преступники: те, кому не хватило деревьев, вешались прямо на рогах у быков, а затем дико изворачивались и кололи их стрелами. Быки метались, разъяренные страхом и болью не менее охваченных безумием поражения кимвров, а человеческие тела метались перед их ревущими пастями, то еще извивающиеся, словно цепляясь за жизнь и смерть одновременно, то уже обмякшие, являя уродство, которое содержит в себе плоть человеческая, лишенная жизни. Человек и бык, жизнь и смерть слепо метались, словно стремясь обрести некую невиданную гармонию либо в каком-то новом полном соединении, либо в разрыве. Должно быть, в подобных мучениях человеческая фантазия рождала когда-то Минотавра. Человеческая фантазия, подобная все той же неуемной женской страсти Пасифаи.
Это было страшно. Никакой другой вид смерти не вызывал у меня такого содрогания, как этот.
Но даже в этой смерти не было той столь ужасающей страсти, которая овладела тогда германскими женщинами. Мы видели женщин — в большинстве своем ослепительно белых прекрасных женщин в черных одеждах, которые, стоя на повозках, убивали беглецов — мужей, братьев, отцов, душили или бросали под колеса движущихся повозок собственных детей, а затем кончали с собой. Рассказывают, что у кимвров было множество жриц, лишавших жизни и иноплеменников, и соплеменников, и самих себя. Именно жриц — женщин, а не мужчин. Они были жрицами и жертвами. В этом — тоже особая женская страсть. Все это так далеко от себялюбия, воплотившегося в страстном и податливом теле с серо-голубыми глазами, которое пребывает где-то в Капуе.
Помню, как, увидав это буйство смерти, я словно застыл. Я остановил коня, стер с меча кровь и вложил его в ножны.
В то мгновение, когда страсть победы сменяется страстью поражения противника, любовь уходит. Я не буду бороться с Юлией в объятиях…
Благодарю богов за то, что они сделали меня целостным. Благодарю богов за то, что они даровали мне благо чувствовать себя частицей мироздания. Благодарю богов за то, что они наделили меня эросом, который есть сила, позволяющая чувствовать эту причастность.
Великая простота не есть великая мудрость. Мы часто восхищались простыми людьми, завидовали им, и изысканность наша казалась нам едва ли не извращением. Мы чувствовали благо естественности и корили себя за свою отрешенность от него.
Мы были правы в своей утонченности! Наша изысканность — вернейший путь к благу естественности. Простые люди, которыми мы восхищались, а порой и завидовали, лишены блага всеобщности. Они не чувствуют ее красоты. Они воспринимают ее в силу врожденного инстинкта, но не чувствуют, что она — благо. Взяв ее, они тут же забывают.
Плоды взращенные лучше плодов диких. Битва по законам военного искусства лучше дикого побоища. Геркулес, даже Неистовый, лучше пьяного мясника. Эрос лучше совокупления.
Простое есть сущее. Не хочу писать об этом, философствуя. Услыхав впервые выражение сущего по-гречески, я был поражен его краткостью и всеобщей емкостью. Όν. Когда я пытаюсь понять, как в этом кратком «омикрон» в сочетании с мягким, исчезающим N уместилось выражение того, для чего не достаточно мириад и мириад слов, благоговейный трепет охватывает меня. Пытаюсь вникнуть в него, испытываю радость проникновения и одновременно бессилие всеобщего обладания, которое обещает все новую и новую радость познания, отступаю, зная, что вновь смогу вернуться к тому, не боясь пресыщения, и вновь обрету неистощимость. Я наслаждаюсь, ликую, корю себя за собственное бессилие и радуюсь, что оно есть. Я преклоняюсь, смеясь и рыдая одновременно, и нежная улыбка младенца и старика касается меня, одаряя бодростью вечной юности и неисчерпаемой зрелой мощью. Я почти телесно, почти осязаемо чувствую мыслительное наслаждение.
Таков и эрос, когда я пытаюсь осмыслить его или, наоборот, прочувствовать, или осмыслить и прочувствовать одновременно.
Если в статуе, которая так нравилась тебе, находишь вдруг непростительный изъян, лучше разбить ее. Разбить вдребезги. Тогда мысленный взор лучше сохранит то, что было прекрасным или, по крайней мере, как-то соответствовало идеалу красоты. В конце концов, можно сохранить кое-что из обломков и мысленно создавать по ним, уже без изъянов, статую, достойную поклонения.
Был бы постамент незыблем — богиня всегда сыщется, Луций.
Я принял решение: остаюсь в Италии, буду ждать Спартака здесь. Более того — двинусь навстречу ему. Он, словно грозный лесной пожар, катится от Альп на Рим, и жар его пышет по всей Италии. Здесь, на юге, среда для этого огня особенно благоприятна: если он не ударит на Рим, — во что я, собственно говоря, не верю, потому что это для него равносильно самоубийству, — а двинется дальше, сюда, все здесь вспыхнет страшным пламенем.