Я видел ее трижды. В первый раз я видел ее улыбку и слышал ее голос (и улыбка и голос были обращены ко мне). Молния не поразила меня. Нечто нежное объяло меня, и оно было неосязаемо. Во второй раз она приветствовала меня. Голоса ее я даже не слышал. Помню ее взгляд. В нем не было ни мощи того, что есть έρως, ни горечи amor. Я не был поражен. Я не мечтал о ней. И сейчас я о ней не мечтаю. Я чувствую ее. Мне хорошо. Я обретаю себя.
Три дня назад был третий раз. Я заговорил с ней. Когда я обратился к ней, я даже не знал, что это — она. Лица ее я не видел. Слова мои были вопросом — вопросом чужеземца, который желает узнать что-то в незнакомом городе. Когда она обернулась на мой голос и я увидел ее лицо, я даже не обрадовался: я обрел что-то свое. Она отвечала мне с тем особым чувством, одно из многих наименований которого — «приветливость». Я поблагодарил. Возможно, я был несколько растерян, потому что чувствовал все то, о чем пишу сейчас. Она удивилась моей благодарности. «Ты шутишь!». Так выразила она свое удивление. Сколько правды в этом: «Ты шутишь!». Прошло несколько минут. Она вдруг снова подошла ко мне и снова заговорила о том, что желал узнать я, чужеземец в неведомом городе. Я снова вежливо поблагодарил ее. Думаю, голос мой был слишком сдержан, и за это я негодую на самого себя. Она снова искренне удивилась, и я снова услышал: «Ты шутишь!» Голос ее я помню в этом слове. Впрочем, какое еще слово должно запечатлеться в памяти моей в краю, где родилась ателлана?
Глаза у нее цвета осенней листвы, того оттенка, который словно желает оставаться незамеченным. Черты лица ее изломаны, как у старинных статуй. Имени ее я не знаю. Может быть, это к лучшему.
Я чувствую ее. Удивительно приятное чувство. Спокойствие. Блаженство.
Помню, когда-то меня поразили слова, что достигнутый идеал, полная уравновешенность есть не жизнь, а смерть. Это пугает немного. И не хочу верить в это. Впрочем, в amor, где нет горечи amarus, есть смерть mors. A mors уводит в immortalitas бессмертие. Не это ли и есть мир, который я увидел с ее появлением? Не в этом ли и высочайший смысл ars gladiatoria — постоянное ощущение смерти, приобщающее к бессмертию?
Amor имеет еще одно созвучие, еще одно похожее чувствование. Mare море.
Двенадцать лет назад у меня была возлюбленная. Молоденькая девушка из семьи со строгими старыми понятиями о добродетели.
Мне нравилось резко срывать одежды. И в прямом и в переносном смысле. Ты знаешь это, Луций. Ты знаешь, что тогда мне это нравилось особенно. И что тогда, в те годы, в этом был особый привкус. Ты только что вернулся из Греции. Удача Суллы сияла тогда ярче солнца, а ты был самой прекрасной звездой в его созвездии. Я же был твоим двойником-противоположностью. Я постиг тогда пьянящую трезвость λάθε βιώσας[160] — такого скромного, но такого гордого. Тогда я редактировал твою «Марсийскую войну» перед тем, как Сулла велел своему вольноотпущеннику искромсать ее. Гречишка переусердствовал в аттическом стиле, и тогда (может быть, даже несколько обидевшись) я впервые увидел прелесть азийских одеяний[161]. Но в те дни многих еще пугала моя страсть к наготе мысли. И эта девочка тоже была ужасно напугана.
Когда я сорвал с нее одежды и стал ласкать виноградины ее грудей (груди эти были очень округлы), она вся трепетала от желания и от страха перед наготой моих мыслей. Они были такими чистыми, мои мысли без прикрас, но такими непривычными… Именно это и вызывало у всех страх, а у некоторых и неприязнь ко мне. Ты это помнишь, Луций.
Я желал восторженного соединения. Испуг в ней был не менее силен, чем желание. Я не взял ее. Я был слишком порывист. Я желал и от нее порыва.
Несколько дней спустя я узнал о сне, который пригрезился ей. Мы стояли с ней на берегу моря. Море было очень светлым и прекрасным. Сверкающим. И вдруг она увидела, что волны, подкатывавшиеся к ее ногам, несут множество самой отвратной грязи. Она вскрикнула и бросилась прочь. А я засмеялся очень радостно, бросился в волны и стал кричать ей, что вода в этом ласковом море не грязная, но напротив — чистая и живительная, как в самом восхитительном роднике. Сведенными вместе ладонями я черпал воду у своих колен, жадно пил ее и смеялся. Я призывал ее не бояться. Она поверила, сделала шаг ко мне и… проснулась.
Вот с этим морем из девичьего сна, которое я пил жадно и с наслаждением, сравнима неведомая стихия, которая явилась ко мне здесь. Mare — amor… «Ты шутишь!» — звучит ее радостный возглас. Словно мой собственный призыв из далекого девичьего сна.
Amor — mare. Что это, Луций?
Помнишь раковину, которую мы слушали в Таррацине? «Мы, подобно раковине, пытаемся вобрать в себя и шум моря и его безбрежность…». Мы были слишком молоды, и нам очень нравились красивые слова. Теперь я хочу упасть в эту раковину и очутиться в ее шуме и в ее безбрежности, потому что она — моя стихия. Она — мой мир, звучащий в ее словах.
К чему я пишу все это, Луций? Ты это и сам знаешь, потому что знаешь меня, пожалуй, даже лучше, чем знаю себя я сам. Не в том ли и состоял твой лукавый умысел, когда ты отправил меня в Кампанию исследовать начала ars gladiatoria? Да, действительно, все в мире неразрывно связано друг с другом и ничем не следует пренебрегать. Даже твоим баснословным богатством, Луций.
Чувствую ее присутствие. И удивительно приятное спокойствие. Не из ряда ли это amor — mors — immortalitas[162]? Или я уже достиг того напоминающего изгиб раковины вскругленья на небосклоне пути жизненного, когда чувства вызывают приятную негу, но не порыв? Впрочем, хочу видеть ее, и это утешает.
Сказать ей? Наш римский щит слишком тяжел и неповоротлив и разбивает молнии вдребезги, но он же прекрасно защищает нас, и именно он сделал нас владыками мира. И раковины тоже надежно хранят вечно и шум моря и его безбрежность. Они прекрасны на берегах италийских морей.
Знаю только, что если я не отстраню от себя щит с изломанными молниями и не испытаю молниеносный удар — то, что называется по-гречески κεραυνοβόλος, буду впоследствии раскаиваться. Во всяком случае, не перестану слушать музыку раковин.
Кстати, в день, когда я прочувствовал ее, солнце взошло в созвездии Козерога. Я очень люблю этот знак. За то, что я родился на его исходе, за то, что чувствую себя под его звездами прекрасно, и за его диковинный миф о Пане, который обратил в бегство неодолимых титанов, трубя в небесную раковину[163].
Non enim Charybdim tarn infestam neque Scyllam nautis quam istum in eodem freto fuisse arbitror: hoc etiam iste infestior, quod multo se pluribus et immanioribus canibus succinxerat: Cyclops alter multo importunior, hie enim totam insulam obsidebat, ille Aetnam solam et earn Siciliae partem tenuisse dicitur.
По моему мнению, ни встреча с Харибдой, ни встреча со Скиллой не были столь роковыми для мореплавателей, (как в том же проливе встреча с Верресом). Последняя была еще более роковой — по той причине, что он окружил себя гораздо более многочисленными и более свирепыми псами. Это был второй, еще более жестокий Киклоп, так как он держал в своей власти весь остров, а тот, древний, говорят, занимал одну только Этну и прилежащую к ней часть Сицилии.
Цицерон. Против Верреса. Вторая сессия, V, 56 (146).
Lucius Lucio salutem.
Сегодня напишу тебе о том, о чем спорили мы почти тридцать лет назад, — напишу об укрощении чудовищ. Помнишь риторическое упражнение, которое задал нам тогда Эвфорион? Тема его была: подвиги Геркулеса. Каждому из нас, двенадцати учеников, достался один из подвигов. Мы должны были подготовить письменно небольшую диатрибу с доказательствами, что именно «его» подвиг — самый трудный (или, даже если не самый трудный, то во всяком случае, самый достойный), а затем, поставленные в пары, словно гладиаторы, устно доказать преимущества своего «подвига» над «подвигом» оппонента. Мы с тобой оказались в одной паре. Тебе досталась Лернейская Гидра, мне — кобылицы Диомеда. Твоим аргументом была бесконечность подвига, кошмарная воспроизводимость опасности и неизбежность борьбы с ней, нескончаемость, повергающая в отчаяние, моим — ужас людоедства, когда человек, обличенный властью, стремится к уничтожению себе подобных с помощью животных, извращая чудовищно не только человеческую природу, но и природу животных (лошади ведь — животные не плотоядные). Впрочем, с расстояния почти в тридцать лет я, пожалуй, несколько по-иному передаю наше с тобой восприятие этих подвигов тогда. Во всяком случае, мой аргумент «людоедство как извращение человеческой природы» нуждается в дополнительных доказательствах.
А теперь, напомнив тебе и самому себе о том диспуте, я еще раз убедился, что то нечто, которое мы называем «чудовищем», есть не сказочное существо, но чувство, пребывающее внутри нас.