Я принял решение: остаюсь в Италии, буду ждать Спартака здесь. Более того — двинусь навстречу ему. Он, словно грозный лесной пожар, катится от Альп на Рим, и жар его пышет по всей Италии. Здесь, на юге, среда для этого огня особенно благоприятна: если он не ударит на Рим, — во что я, собственно говоря, не верю, потому что это для него равносильно самоубийству, — а двинется дальше, сюда, все здесь вспыхнет страшным пламенем.
Наконец, совсем рядом находится Сицилия. Там все уже давно готово для пожара: огромное скопление рабов, огромное скопление роскоши и бедности, причем и то и другое враждебно власти Рима, которая именно по причине собственного блеска там весьма призрачна, если, конечно, не считать властью Рима самодурства Верреса, делающего Сицилию похожей не на римскую провинцию, а на разгульную державу обоих Дионисиев. Думаю, Сицилия примет Спартака, и он довольно легко укрепится там, как делали это уже два раза восставшие рабы. Вот что есть настоящий вулкан, похлеще Этны!
Если Спартак переправится на Сицилию, там вспыхнет пожар неведомой доселе силы. Но этот же пожар пожрет себя сам, как уже пожирал дважды. Другие дело — юг Италии. Здесь нет сицилийской вспыльчивости, зато здесь все гораздо более постоянно. Здесь есть довольно прочный постамент, который может принять мечту об освобождении рабов и преобразовать ее на некоторое время в довольно красивый образ. Здесь есть непостоянная и достаточно уязвленная в себялюбии своем Кампания, вечно разбойный Бруттий, суровая и мечтательная Апулия, ревнивая Лукания и, наконец, всегда готовая принять сторону более сильного Калабрия.
Благословен да будет тот день, когда безумная в лучшем смысле этого слова мысль заняться исследованием ars gladiatoria возникла во мне. Теперь, когда я думаю об этом, хочется сравнить ее с ударом меча, рассекшим все мое существо и обнажившим его трепетно пульсирующую всеми своими жилами сущность. Но в тот день это было не что иное, как любознательность. О, сколь жестока всякого рода человеческая любознательность, сколько звериного в ее основе, сколько жажды крови!
Гладиаторское искусство — самое искусственное из искусств, самое извращенное. Никогда человек не довольствовался человечностью, не ценил красоты ради красоты, любви ради любви, искренности ради искренности, и даже богов своих старается он разорвать в клочья и распять, как беглых рабов, или, по меньшей мере, сделать их посмешищем.
Все, все в мире человеческом, прежде чем оценить, нужно провести через извращение.
Lucius Lucio salutem.
Чем больше я углубляюсь в будоражащие тайны ars gladiatoria, которая прежде была для меня не более чем nuga, ученая «безделица», — пусть даже пространная, — не более, чем возможность блеснуть своей эрудицией, и к которой я относился с легкой улыбкой снисходительности, с тщеславной восторженностью юнца, тем больше испытываю я теперь восторга и робости. Помнишь, с какой легкостью и беззаботностью принял твое предложение, вернее твой вызов, писать исследование по истории оружия? Теперь эта «безделица» захватывает меня все более. Иногда у меня возникает предчувствие, что я дорого расплачусь за свое легкомыслие. Нет, я не кончу так, как кончали порой легкомысленные юнцы или девы, презиравшие дары Венеры. Это предчувствие кончины, постигшей Орфея или Пенфея, τον πρόθυμον όνθ' ά μή χρεών όράν σπεύδοντά τ' άσπούδαστα[153]. Я пишу «иногда», чтобы не признаваться самому себе, что это «иногда» есть «всегда». Я пишу «легкомыслие», чтобы не писать «великое и грозное таинство». Иногда я испытываю нечто, подобное потрясению. И нечто подобное священному трепету объемлет меня.
Ars gladiatoria вошла в меня, поглотила меня. Иногда мне кажется, будто тело мое состоит целиком из гладиаторских доспехов. Из каких-то несуществующих гладиаторских доспехов, которые закрывают все тело. Это, конечно же, явная глупость: сущность гладиаторских доспехов именно в том, чтобы они оставляли открытыми самые уязвимые части тела (в зависимости от того или иного вида гладиатора, разумеется). Во всяком случае наглухо закрыто мое лицо. Мне кажется, что то мое лицо, которым я обладал в Риме, утеряно окончательно, а новое так и не обретено. Еще мне кажется, что внутри этих не заполненных никакой плотью доспехов неистово стучат с тревогой и надеждой сердце и мозг. Они гремят, ударяясь о металл, порывистей Юпитеровой молнии, тяжелее Вулканова молота, и все это совершается для того только, чтобы я вновь обрел лицо — не то, которое осталось в Риме, а какое-то иное, новре. Может быть, это новое, ожидаемое, будущее лицо и есть мое истинное лицо. Не знаю.
Одна из наиболее поразительных вещей заключается в том, что ars gladiatoria, к посвящению в которую я стремлюсь столь нетерпеливо и с таким благоговением, поглощает и мою ars amatoria, знатоком которой столь же непростительно высокомерно, непростительно легкомысленно считал я себя в Риме. А иногда (опять-таки читай это «иногда» как «всегда»), мне кажется (читай это «мне кажется» как «я уверен»), что это две стороны одной монеты или, если угодно, некое реальное тело и его зеркальное отражение, причем неизвестно, что здесь первично, а что — вторично. Помнишь наши беседы о том, что осязаемое тело есть плод нашего воображения? Как легкомысленны были мы, Луций! Теперь я расплачусь за свое святотатство. Вакханки разорвут меня.
Помнишь, в Пренесте[154], уже в конце обучения искусству владения мечом, мы изучали молниеносный удар?[155] Улучив момент, когда тело неприятеля открыто, нужно резко броситься вперед и нанести ему удар в незащищенный участок. Рвущееся вперед тело, действительно, напоминает тогда молнию. И внутри тебя тоже возникает вдруг ощущение, что ты и есть молния. Это ощущение, этот удар не для нас, римлян. У нас слишком громоздкие щиты, нам чужда та стремительность, которая была присуща когда-то греческим пельтастам[156]. Затем пришло время македонской фаланги, и пельтасты потерпели сокрушительное поражение. Мы оценили по достоинству тяжесть и неповоротливость македонян и нанесли им сокрушающее поражение. Мы нашли желанную «середину»[157] между стремительностью и тяжелой мощью, но молниеносность нами утрачена. Наши легковооруженные воины действуют совсем по-другому. Молнии у нас на щитах. Но это только молнии, разбегающиеся и замирающие после удара вражеского оружия в круглую сердцевину щита. Наши молниеобразные щиты укрощают молнии. Поэтому наносить молниеносный удар обучали только немногих, в том числе и нас с тобой.
В гладиаторском искусстве удар этот — один из самых излюбленных. Почти у всех видов гладиаторов. Он заимствован из антиохийской школы. Почему, не знаю. Сирийские мечи отличаются определенной кривизной и не столь подходящи для этого удара. Гораздо удобнее здесь испанские мечи. От испанских мечей в свою очередь происходят мечи наших легионеров. Тем не менее, удар этот заимствован из антиохийской школы. Может быть, потому что греки, в особенности азийские греки, особенно склонны к показухе? Во всяком случае, за ударом оставлено греческое название — κεραυνοβόλος «молниеносный».
То же и в ars amatoria. Есть κεραυνοβόλος έρως. Еще его называют «любовь с первого взгляда». Применительно к ars gladiatoria, следовало бы говорить о нанесении молниеносного удара при первом же соприкосновении. Практически это невозможно: предварительно нужно прочувствовать противника. Разве не то же в любви, Луций?
«С первого взгляда» можно испытать восторг — именно с первого взгляда, ибо при пристальном рассмотрении восторг обычно рано или поздно исчезает. С первого взгляда можно испытать также то, что греки называют «симпатия» — она может сохраняться значительно дольше, она может перерасти затем в глубокое чувство и сохраняться очень долго, до конца жизни.
Возможно ли испытать любовь с первого взгляда, но так, чтобы это не был κεραυνοβόλος έρως? Это не риторический вопрос. Я спрашиваю тебя. Я постоянно спрашиваю самого себя, Луций.
Что я испытал? Некая стихия приблизилась ко мне, приняла меня в себя. Эта стихия — моя. Ей нет названия. Это не έρως: в έρως превалирует ρω, которое есть мощь ρώμη. Это не amor, потому что amor напоминает мне горечь amarus.
Платон рассказал такую неказистую и такую чудесную басню о том, что каждый из нас — только половина человека, непрестанно ищущая другую свою половину[158]. Может быть, она и есть то, чего недостает мне, а я есть то, чего недостает ей? Может быть. Этого я не знаю. Знаю одно: она причастна моему миру. Она — часть моего мира.
Я прочувствовал ее и вошел в мир. Я вошел в мой мир, потому что прочувствовал ее. Tο εν διαφερόμενον αύτό αύτώ συμφέρεσθαι[159]. Мне кажется, что я это почувствовал.