Соломоном Премудрым интервью у чертей:
«Скажи мне, лукавый душе и нечистый, каково прозвание твое и каково делание твое?..»
Впрочем, ярусы небес и разряды чертей — это еще куда ни шло. Ценить колоритные, иногда чуть забавные приметы далекой эпохи современный читатель, пожалуй, приучен. С чем для него труднее свыкнуться и поладить, так это с вездесущей, всепроникающей дидактикой, одновременно вполне серьезной, даже строгой — и чуть-чуть игровой, щеголяющей своим наивным хитроумием.
* * *
Литература, о которой мы говорим и с которой мы хотим познакомить читателя, поражает своей исключительной однородностью; она дидактична сверху донизу. В ее основе лежит истовая, подчас суровая учительность. Жанров иного свойства здесь просто не найти. Была ли у сирийцев времен Ефрема или у коптов времен Шенуте, скажем, любовная лирика? Какие-то песни — напевы влюбленных юношей и девушек, ритуальные свадебные славословия красоте невесты наподобие соответственных частей «Песни песней» или арабского насиба, — несомненно, были, должны были быть по законам человеческой природы. Но такого «баловства» книжные люди записывать не стали. Это еще одна черта, сближающая сирийскую и коптскую культуру с древнерусской: очень строгое отношение к святости письменного слова. Одно дело — что поется за работой или на пиру, другое дело — что записывают в книгу.
У наших предков тоже не было ни трубадуров, ни миннезингеров; жаль, конечно, но, если бы мы их имели, не было бы целомудренной чистоты Андрея Рублева, а позднее дело не дошло бы до Толстого и Достоевского. Приходится выбирать. У каждой культуры — свои законы, и элементарный историзм требует от нас, чтобы мы с ним считались. Что касается такого жанра, как героический эпос, то его странно было бы искать у народов, не имевших собственной государственности, живших под гнетом чуждых им империй. Ни своего Ахилла, ни своего Роланда ни у коптов, ни у сирийцев не сыскать. Беря примеры поближе, ни Давида Сасунского, ни Дигениса Акрита — но героические персонажи здесь есть, только это не воины, а неустрашимые страдальцы и страдалицы. Например, это Тарбо с ее подругами, сирийские девушки IV в., которые были обвинены в том, что колдовством навели порчу на шахиню, отказались спасти свою жизнь вероотступничеством и были подвергнуты распиливанию пополам, чтобы между кровавыми кусками их тел в жуткой процессии прошли шахиня, шах и толпа персов [514]; или это их современник Гухиштазад, большой вельможа при шахском дворе, которому было так трудно, но так нравственно необходимо пожертвовать и карьерой, и головой, заявив о своей вере. Атмосфера та же, что в знаменитой армяно-грузинской повести о мученичестве Шушаник. Вызов великим державам, которые играют судьбами малых народов, верность своему народу и своей совести направляются в русло религиозного мученичества. Это характерно для эпохи в целом.
Если мы продолжим параллели с Древней Русью, можно отметить контраст — у Руси было «Слово о полку Игореве»; но ведь и этот шедевр совершенно уникален на фоне летописей и поучений и недаром дошел в единственной рукописи. Зато в литературах Ближнего Востока мы найдем очень много такого, что живо напомнит нам «Поучение» Владимира Мономаха и особенно «Моление» Даниила Заточника. Пожалуй, последнее становится чуть менее загадочным в своей жанровой сути, если его рассматривать на фоне тысячелетних традиций восточной дидактики, привыкшей, во-первых, делать драматическую жизненную ситуацию — всё равно, воображаемую или совершенно реальную — предлогом для введения всё новых и новых афоризмов, очень свободно соотнесенных и с этой ситуацией, и друг с другом, а во-вторых, самым озадачивающим образом перемешивать при этом с благонамеренными трюизмами неожиданные сарказмы; и то и другое — точь-в-точь как в «Молении». Кстати говоря, такой памятник восточной дидактики, как восходящее к арамейско-сирийской древности VII-V вв. до н.э. и переработанное сирийской литературой повествование о праведном придворном книжнике Ахикаре, который служит ассирийским царям Сеннахерибу и Асаргаддону, безвинно осужден последним на казнь по оговору родного племянника, однако по старой дружбе спрятан палачом в надежном укрытии, затем выходит на свет, когда царю приспевает нужда в его мудрости, а затем обильно изливает на злого племянника поток укоризненных поучений, — памятник этот был популярен на Руси под именем «Повести об Акире Премудром»; так что близость литературного вкуса и духовных запросов, соединяющая через века учительную словесность сирийско-коптского ареала и Руси, не только ощущается, так сказать, на глазок, но и подтверждается конкретными фактами. Повесть, обраставшая в поздних редакциях дополнениями в сказочно-фольклорном духе, так органично вошла в кругозор древнерусского книгочея, словно была для него создана.
Хорошо, что так близко к началу книги читателя вводит в мир дидактики такой умный и симпатичный резонер, как Мара бар Серапион, бедолага, поучающий своего сына из ссылки. Чем ему тяжелее на душе, тем дороже ему право рассуждать, всласть умствовать, сплетать неспешные сентенции, присловья, притчи, рассматривать собственную беду словно бы издали, высказываться о ней как можно витиеватее. Слова нанизываются в ряд, как ожерелье, или, если мы вспомним выражение Пушкина о более поздней исламской дидактике, как «четки мудрости златой», и в этом нанизывании — победа человека, которого обидели. С какой умной и наивной важностью словесного жеста он говорит в лицо своим мучителям:
Впрочем, что бы ни решили о нас,
не приключится нам ничего большего,
нежели упокоение смертное,
которое не отнимется от нас.
И мы уже без раздражения думаем о назидательно поднятом персте, о многословии, о диковинных оборотах речи. Мы понимаем, для чего всё это было нужно.
Если слово стало фактом книжной культуры, здесь ждут от него не прославления радостей жизни, и не излияния страстей, и не авторского самовыражения, а «мудрости». Что такое «мудрость»? Узкий, тернистый путь, по которому надеются выйти из мира несвободы.
В предлагаемых переводах читатель встретится с тремя вариантами этой «мудрости», тремя учениями, каждое из которых по-своему сулило душе вызволить ее из мира несвободы, показать ей, что свобода — ее природная сущность и что все царства и богатства на свете не стоят этой свободы. Первое из них — стоицизм, философская вера Мары. Именно потому, что стоицизм решительно подчинил умозрительные и научные интересы нравственным, он из всех греческих философских систем легче всего воспринимался за пределами греческой культуры — и в Риме Сенеки, и на Востоке Мары. Второе учение — гностицизм, выраженный в гимнах из апокрифических «Деяний апостола Фомы»; один из этих гимнов, уже упомянутая выше «Песнь о Жемчужине», напоминает человеку: ты — царский сын на чужбине, не забывайся, не поддавайся ни робости, ни