В западной церковной живописи начиная с эпохи Возрождения и даже позднего средневековья человеческое тело являет взору живую плоть, закрыты только половые органы. Впрочем, даже последние нередко показываются и даже акцентируются, хотя, разумеется, без всяких намеков на эротику. Напротив, в русских иконах живет только «лик», тело же полностью закрыто или подчеркнуто измождено и аскетично. Ничего похожего на рафаэлевских мадонн или кранаховских Адама и Еву здесь нет.
Православная иконопись гораздо строже и аскетичнее западного религиозного искусства. Правда, в отдельных храмах XVII в. (церковь Святой Троицы в Никитниках, церковь Вознесения в Тутаеве и др.) сохранились фрески, достаточно живо изображающие полуобнаженное тело в таких сюжетах, как «Купание Вирсавии», «Сусанна и старцы», «Крещение Иисуса». Имеется даже вполне светская сцена купающихся женщин. Однако это шло вразрез со строгим византийским каноном и поэтому было исключением из правил.
Гораздо позже появляется и строже контролируется в России и светская живопись. Итальянские художники писали обнаженную натуру уже в эпоху Возрождения, русские получили это право лишь в конце XVIII в. А отношение к телу и наготе — один из главных факторов сексуальной культуры.
Возникновение в России откровенной дворянской сексуально-эротической литературы и искусства относится к середине XVIII в. и обусловлено непосредственным влиянием французской культуры, где эта традиция имела долгую историю. Дворянское юношество пушкинских времен смаковало уже не только «Нескромные сокровища» Дени Дидро и сочинения французских «либертинов», но и похабные стихи Ивана Семеновича Баркова (1732–1768).
Каковы бы ни были литературные достоинства и недостатки поэзии этого типа, она стояла за гранью «высокой» словесности. Нередко это были коллективные сочинения запертых в закрытых учебных заведениях юношей, стремившихся таким путем выплеснуть и разрядить смехом свои достаточно примитивные и сплошь и рядом «неканонические» (гомоэротизм) сексуальные мечты и переживания. Эту психосексуальную функцию такие сочинения успешно выполняли и доставляли такое же удовольствие следующим поколениям юнцов, но всерьез их никто не принимал. Между тем в прошлом веке подобные — и даже гораздо более приличные — вещи нельзя было печатать не только в России, но и в «просвещенной» Западной Европе. Сборники российских скабрезностей, вроде знаменитого «Eros russe. Русский эрот не для дам», изданного в Женеве в 1879 г.,[9] выпускались на Западе крошечными тиражами, за счет авторов, да и кого волновало, что печатается на никому не ведомом русском языке?
Гораздо серьезнее было то, что русская цензура и литературная критика практически не видели разницы между порнографией и эротикой. Во второй половине XVIII в. благородных юношей, а тем паче девиц, всячески предостерегали против чтения не только фривольных французских романов, но и высоконравственных сочинений английских сентименталистов. Непристойной считалась, например, «Памела» Ричардсона. В 1806 г. журнал «Аврора» остерегал своих читателей от «вредных внушений» чувственных сцен «Новой Элоизы» Руссо. В 1823 г. «Вестник Европы» хвалил сэра Вальтера Скотта за то, что у него нет «соблазнительных» сцен. В 1820-х годах яростным атакам за «чувственность» подвергалось искусство романтизма. В 1865 г. журнал «Современная летопись» обнаружил «эротизм», доведенный до самого крайнего, «самого циничного выражения», в драмах Александра Островского «Воспитанница» и «Гроза». А в пьесе «На бойком месте» драматург, по словам рецензента, «остановился только у самых геркулесовых столбов, за которыми уже начинается царство маркиза де Сада с братией».
Это также не было чем-то исключительно российским. В 1857 г. во Франции, имевшей в России репутацию родины эротики и разврата, состоялись два судебных процесса. Автор «Госпожи Бовари» был в конце концов оправдан, ибо «оскорбляющие целомудрие места», «хотя и заслуживают всяческого порицания, занимают весьма небольшое место по сравнению с размерами произведения в целом», а сам «Гюстав Флобер заявляет о своем уважении к нравственности и ко всему, что касается религиозной морали». Зато Шарль Бодлер был осужден за «грубый и оскорбляющий стыдливость реализм», и шесть стихотворений из «Цветов зла» были запрещены.[10]
Так что не будем особенно удивляться. Во всяком случае, в России было меньше ханжества, чем в викторианской Англии.
Тем не менее становление эротической культуры в России проходило труднее, чем на Западе. Там у эротического искусства или того, что считалось таковым, был один главный противник — церковь. В России этот противник был особенно силен, опираясь не только на собственный авторитет религии и церкви, но и на государственную власть. Однако важнее внешней цензуры и консервативного общественного мнения были собственные внутренние противоречия русского Эроса.
Русская классическая литература XIX в. создала исключительно яркие и глубокие образы любви. Созданный Пушкиным «язык любовных переживаний» (Анна Ахматова) позволял выразить тончайшие оттенки и нюансы любовных чувств. Но в русской литературе, как нигде, резко выражено отмеченное Зигмундом Фрейдом базовое противоречие мужской сексуальности: рассогласованность чувственности и нежности. Женщина в ней либо «чистейшей прелести чистейший образец», либо распутница. Середины не дано. Но оба эти полюса — всего лишь образы мужского воображения, имеющие мало общего с реальной женственностью.
Аристократов пушкинского поколения подобная раздвоенность, даже если речь шла об одной и той же женщине, в личной жизни, по-видимому, не смущала. В стихах Пушкина Анна Керн — «мимолетное виденье», «гений чистой красоты», а в одном из своих писем поэт между прочим упоминает мадам Керн, «которую с помощию Божьей я на днях <…>.[11] Один советский пушкинист когда-то попал из-за этого в смешное положение, не сумев разобрать общеизвестное слово, показавшееся ему в данном контексте невероятным.
В литературе совместить романтизм с цинизмом было гораздо сложнее. Для классической русской литературы грубая чувственность неприемлема принципиально. Тургеневских девушек невозможно жаждать телесно. Их трудно вообразить в постели. Сексуальной и по определению низменной «любви к полу», как правило, противостоит возвышенно-духовная «любовь к лицу» (Герцен) или же спокойная, основанная на верности, «любовь к супружеству». Пушкинская Татьяна, осмелившаяся первой объясниться Онегину в любви, совершила поистине героический поступок. Однако, выйдя замуж, она уже не властна над собой. Точно так же говорит и поступает Маша из «Дубровского». Правда, Земфира из «Алеко» чувствует иначе, но цыгане — не русские: «Мы дики, нет у нас законов…»
Свойственное русской классической литературе возвышенно-поэтическое отношение к женщине прекрасно, но эта установка отражала и порождала бесконечные разочарования и драмы.
Как пишет вдумчивый американский историк Джеймс Биллингтон, «страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности этого периода к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Кажется, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия. В эгоцентрическом мире русского романтизма было вообще мало места для женщин. Одинокие размышления облегчались главным образом исключительно мужским товариществом в ложе или кружке. От Сковороды до Бакунина видны сильные намеки на гомосексуальность, хотя, по-видимому, сублимированного, платонического сорта. Эта страсть выходит ближе к поверхности в склонности Иванова рисовать нагих мальчиков и находит свое философское выражение в модном убеждении, что духовное совершенство требует андрогинии или возвращения к первоначальному единству мужских и женских черт. В своих предварительных набросках головы Христа в «Явлении…» Иванов использовал как мужскую, так и женскую натуру…».[12]
Идеальная женщина русской литературы 1-й половины XIX в. — либо невинная девушка, либо заботливая мать, но никогда не любовница. Аристократический интеллектуал — «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными».[13]
Отсюда — бесконечные споры, продолжающиеся по сей день, о том, была ли вообще в России романтическая любовь. «В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви», — писал Н. А. Бердяев.[14]
Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку: «…Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас. и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас — синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, — одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин».[15]