— Со всеми. И с тобой выпью, если угостишь, — уставилась она на следователя.
— Как зовут твоих кавалеров? — спросил ее строго.
— Они со мной не знакомились. Ни к чему ни им, ни мне, — усмехнулась криво.
— Чем занимаешься? Где работаешь?
— Работаю? Это не для меня! Иль ты, мусор, зенки посеял? Такие, как я, — пашут? — разинула в хохоте крашеный рот.
Ее затолкали в камеру. Неделю держали на хлебе и воде, чтобы протрезвела, вспомнила кое-что. Но… Тонька действительно ничего не знала. Ни имен, ни хаз… Она любила всех. И ее. А кто они? Ей это было ни к чему.
Узнав, что Тоньке еще нет и семнадцати, милиция, велев устроиться на работу, взяла для себя ее на заметку и выставила вон за дверь, пригрозив: если еще раз засекут на проституции — выселят из Охи либо надолго посадят в тюрьму.
Тонька не поверила им. И, рассмеявшись, уже на улице подумала, что только-то и дело лягавым ловить девок, их вон — полная Сезонка! Чего ж не хватают ни одну? Не до них, выходит! Фартовые покой и сон отняли! Их не поймать. А хочется. Вот и сорвали зло на ней. Но ни хрена не добились. Не вышло… «А может, и поймали кого?» — заспешила Тонька на Сезонку.
Но… Там все было по-прежнему. Бранились алкаши из-за пустой бутылки. Вцепившись в волосы друг другу, дрались бабы за стакан вина. Кому из них оставлен? Кем? Чьим дружком?
Голозадая ребятня сворой кружила вокруг бараков, играя в фартовых и фраеров. Те, кто постарше, резались «в орла», подкидывая к стене монету.
Другие, улучив момент, стащили из соседских каморок хлеб и картошку. Ели на бегу. Пока не догнали, не отняли.
Из окон неслись пьяные песни. С выкриками, свистом, топотом пьяных заплетающихся ног.
Тонька вошла в свою комнату. Здесь было тихо, пыльно и темно. Она устала от пребывания в камере, проголодалась после долгого воздержания. И, сунувшись в кладовку, разыскала тушенку, лук, взявшийся плесенью сыр, селедку. И, приготовив на стол, села, дрожа от голода, поесть.
— Нарисовалась! — внезапно отворилась дверь, и Коршун, скользнув в комнату, спросил тихо: — Кололи в лягашке?
— Не на дуру нарвались. Да и что я знаю? Сколько дней хавать не давали. А выперли с угрозой, мол, пахать надо! — хмыкнула Тонька.
— Выходит, на хвост тебе сели. Пасти станут. Нам такое не по кайфу. Это верняк!
Побыв недолго, пообещал прийти вечером. Сунул за пазуху стольник и исчез…
Тонька весь вечер до ночи ждала кентов, но никто из них не объявился. Не пришли они и на следующий день, и через неделю. Ей стало совсем не по себе. Она отвыкла спать в постели одна. Ложиться без подарков и угощенья. Она полюбила менять наряды и быть самой красивой из всех подружек Сезонки.
Фартовые не объявлялись. И Тонька уже через месяц почувствовала, как невыносимо тяжело и плохо жить одной.
Она лишь поначалу крепилась, уговаривая себя, что кенты вот-вот вспомнят о ней и вернутся. Но… Прошло три месяца. Шмара почувствовала себя забытой и покинутой. Ей не на что было жить.
А тут, словно назло, холода наступили. В комнатухе вода в ведре до дна промерзать стала. Загнала она золотую цепочку. Купила поесть, привезла угля. Но хватило ненадолго. Продала перстень. Ждала, может, вот-вот придут дружки. Вспомнят ее — свою ненаглядную, как звали Тоньку фартовые. Она уже знала — в городе кенты. Никуда не делись, не уехали на гастроли, сменили хазу. А значит, нашли новых подружек. О ней забыли. И обида распаляла душу. Тонька заливала ее хмельным. Вначале коньяком, шампанским. Как в свое время с кентами. Но к весне перешла на портвейн. Пила дома. С соседками, такими же потаскухами, как сама. Их тоже бросили.
Набравшись до одури, они жалели друг дружку за судьбу корявую или дрались, вспоминая старые обиды.
Тоньку били чаще всех за то, что почти у всех шалав отбила она в свое время ухажеров. Надолго. Одна с ними управлялась, не вспомнив о соседках. Вот теперь и саму судьба подстерегла.
Тонька с этим мириться не хотела. А потому шушеру редко пускала на порог, не желала пачкаться, надеясь, что фартовые вернутся со дня на день.
Она продала серьги и кольца. Даже брошку, подарок Коршуна, хотела загнать. Но в дверь постучали. Баба мигом спрятала брошку в лифчик, открыла дверь.
В комнату вошли оперативники. Показав ордер на обыск, перевернули все вверх дном. Искали деньги. Как поняла Тонька, фартовые сделали налет на банк.
— А че вы к ней возникли? Бортанули ее законники, даже фраера сюда не рисуются. На пенсуху шуранули шмару! По старости! Она у блядей рано начинается! — хихикнул ханыга, заглянувший к Тоньке за пустой посудой, чтобы наскрести на бокал пива. — Она теперь с нами бухает. Гляньте, в чем нынче ходит? Рубаху нижнюю и то пропила! Хотя зачем она ей, одна морока от лишних тряпок, — хихикнул алкаш и продолжил: — Буханула с кем, тут же расчет, не отходя от кассы. Вон, очередь Васьки уступила гробовозу Ваньке, тот ей как саданул под глаз. Враз фингал засветил! Не так, что ли? — оглянулся на Тоньку.
Та обматерила ханыгу зло. А милиция и впрямь вскоре ушла, велев бабе, без принудительного привода, завтра прийти в милицию самой.
И пришла… Ее в тот же день заставили устроиться на работу уборщицей в бане. Тонька согласилась. Но через месяц ее уволили за прогулы и пьянство.
Милиция заставила убирать на почте. Оттуда через две недели выгнали Тоньку. Тогда поставили дворником в горсад, но через несколько дней сами увезли бабу. Нашли пьяной на скамейке. Возле нее, спящей, крутились подростки, задирали юбку, разглядывали, из чего состоит баба. Разбежались, едва завидев милицию.
Тонька быстро покатилась вниз. Она спилась, как все слабовольные люди, не умеющие остановиться, взять себя в руки. Теперь уже не только фартовые, городские ханыги не тащили ее за угол, предпочитая не замечать, не видеть бабу. А встретив валяющейся среди улицы, спокойно перешагивали, как навозную кучу.
За два года Тонька пропила все подарки фартовых, не оставив в память о молодости ни одной безделицы. Она часто была голодной. Месяцами не мылась. Ее волосы давно забыли, что такое расческа. А тело, когда-то упругое и бархатистое, сморщилось, пожелтело, покрылось струпьями.
Ею стали пугать детей. И даже убогие старики, иногда из сострадания, делили с нею скудный кусок хлеба, не давая бабе умереть под забором. А тут еще новая беда свалилась на голову. В один из суровых зимних дней сгорел на Сезонке барак, где жила Тонька, и ей теперь негде было приклонить голову.
Какая она была в молодости? Того уже никто не помнил. Баба стала пугалом города. Она ночевала на чердаках, в подвалах. Пропахла сыростью, пылью, канализацией. И даже милиция махнула на нее рукой, зная, что недолог век ханыг. Лечить нет смысла, держать в вытрезвителе — себе накладно. Тоньке и эти услуги оплатить было нечем.
Она жила, сама не зная зачем. День ко дню. Случалось, примерзала к ступеням чужого дома. Мокла на дожде хуже собаки. Ей было все равно, как живет она. Лишь бы был сегодня глоток вина и снова можно забыться где-нибудь в подворотне или под забором.
Горожане знали ее наравне с бродячими псами, с той лишь разницей, что псина могла обеспечить себе пропитание, стащив из коридора зазевавшейся хозяйки кусок либо откопав съестное на помойке. Тонька не воровала. Это знали все. И даже когда от голода не могла встать на ноги, никогда не тянулась к чужому куску.
Случалось, она исчезала на неделю, другую. Ее, замерзающую, подбирала «скорая помощь». И из больницы, придя в себя, она уходила тихо, зная, что не имеет права на заботу и помощь.
Кто знает, сколько бы прожила она, не случись той вьюжной ночи, когда черное небо, перемешавшись со снегом в лихой пурге, не подкатило бы под порог дома. Баба хотела встать утром, но ноги и руки не двигались. А тут еще этот сон… Единственный, который врезался в память навсегда.
Приснилась Вонючке мать. Вроде будила она Тоньку в той комнатенке на Сезонке. Когда баба открыла глаза, мать погрозила пальцем, как когда-то в детстве, и сказала:
— Совсем пропащая стала. Хуже барбоски скатилась. До чего ты дожила, как меня измучила! Перестань пить, Тонька! Ведь баба ты! Для чего на свет рождена? Вспомни! Все было у тебя! Краса и молодость! Зачем пропила то, что беречь нужно было! Скоро отмаешься, коль не закинешь пить. Но черной, страшной будет кончина твоя. Много раз пожалеешь, что на свет народилась, если не одумаешься. Ведь удержалась я! Не пила, не таскалась! Для тебя жила. А ты для кого? Никому на свете не нужна. Остановись! Иначе смерть радостью назовешь! Звать ее станешь. А она впереди себя пошлет муку адскую. Не по силам тебе она. Остановись! — Тонька потянулась руками, но мать исчезла…
Баба проснулась в чужом коридоре, укрытая половиком: ни шевельнуться, ни встать. Тонька хотела поднять руку, но та не слушалась. Вонючка попыталась позвать кого-нибудь, но вместо слов — шипенье.