Дерек Марлоу
Чья-то сестра
На экране перед девушкой мелькают затейливые картинки — хаос проецируемых цветных слайдов; то четкие, то наплывающие друг на друга (черно-красный треугольник, россыпь веснушек на носу); молниеносное чередование абстракций (светлая лампочка или луна… что это?), невнятица кадров, пульсирующая перед глазами: мутные, мигающие, мельтешащие, на миг вдруг застывающие вверх ногами. Но вот рамка устанавливается; она видит даже дырочки по краям и принимается считать их.
Совсем близко — она слышит шум — музыкальный аккомпанемент к видениям, но мелодия расплывается, ускользает. Вдруг — свежий воздух, и девушка видит, где она. Раздается звон стекла, она чувствует, что скользит по капоту (до чего нелепое название!), ощущает холод металла (когда я была маленькой, я могла простоять на голове пять с половиной минут!), и тут лента срывается со всех катушек и зубчиков, колесо машины крутится вхолостую… И замирает. Девушка тоже. Вернее то, что от нее остается. На мосту Золотых Ворот. В пять утра.
Машина эта на мосту, конечно, не единственная. Мимо проносятся другие, некоторые даже замедляют ход, когда водителе замечают, что тело, поблескивающее осколками стекла, застрявшее между металлическими балками моста, — тело молодой девушки. Но никто не останавливается. На мосту нельзя. Те, кто знаком с правилами движения, знают, что это правонарушение.
Разве только если вы — свидетель…
В меблированных комнатах в Сан-Франциско, чуть севернее бульвара Алемени и к западу от Мишн-стрит, сидит человек в голубых боксерских трусиках и скребет лицо безопасной бритвой «жиллет» (старомодная модель). Бреется он довольно тщательно, способом, привычным для него вот уже лет 35. Сомнительно, однако, что человек сознает автоматизм своих действий, мысли его поглощены другим. Его терзает припев популярной песенки, название которой все ускользает. Он отправляется в душ воскресить события вчерашнего дня: опять бары, музыка, звучавшая в машине: прокручивать событии он будет до бесконечности. Для него важны мельчайшие детали: тик, незначительные жесты, мелкие привычки, на которые обычно не обращаешь внимания, — он отмечает и запоминает все. Это его работа, и она помогает ему чувствовать себя живым.
Сама комната, как и ее обитатель, ничем не примечательна. Красновато-коричневые стены, вернее, они были когда-то такими, потолок в тон, но чуть светлее; мебель и даже выцветший блокнот вот уже четверть века выполняют свое назначение в жизни обитателя. Хотя, выскажись кто так, жилец, пожалуй, вздрогнет. Фраза сбивает с толку, намекает на застылость его жизни. А ведь, в сущности, это не так. За последние тридцать лет выпадали успехи (пусть не очень выдающиеся, но все-таки успехи), и награды были. Спорить тут нечего.
Поинтересуйтесь его профессией, и если он в благодушном настроении, то укажет на бюро в углу комнаты и продемонстрирует папки, аккуратно расставленные по алфавиту. В каждой — краткий пересказ месяца-другого чьей-то жизни. Имя, если только оно не ваше, ничего вам не скажет; обычные, неприметные имена, они известны — и то не всегда — лишь читателям городской газеты, а иногда — полиции штата. Как правило, это нарушители супружеской верности, пропавшие или умершие. Большинство дел датируется до 1964 года. Если имеется некая особая причина пустоты последующих лет (насколько можно судить по папкам), хозяин не станет пускаться в объяснения. Так уж сложились обстоятельства, скажет он и, заперев бюро, вернется к повседневным занятиям. В 9.15 — это бритье.
Мы проглядели два интересных предмета. Две фотографии на стене. На одной — женщина. Что она красотка — по принятым стандартам, — не скажешь, да она и сама, судя по позе, не претендует на этот титул. Но с первого взгляда чувствуется: добрая, незлобивая, надежная. Такими пренебрегают, пока не становится слишком поздно. На фотографии надпись: «Уолтеру с любовью. Всегда твоя. Дороти. Рождество, 1958».
Ниже, в рамке побольше, моментальный снимок, сделанный, как подметит наблюдательный глаз, в этой самой комнате. Двое мужчин в двубортных костюмах улыбаются в камеру, гордо, даже чуть хвастливо, и держат в руках вывеску «Брэкетт и Кембл».
Тот, что бреется, — Брэкетт.
Полное имя — Уолтер (только ради Бога, не Уолли!) Брэкетт, и, насколько известно, он не доводится родственником, даже дальним, Чарльзу Брэкетту, писателю. Сейчас он вообще уже никому не приходится родственником. Брэкетт — англичанин. Родился в Сурее, еще в те времена, когда Сурей не считался зазорным для рождения местом. Уехал из Англии после второй мировой войны. Причины? Да надоело, вот и все. Поначалу планировал отправиться в Африку (в те дни карта континента была еще очень розовой, как и владельцы тамошних земель), но на полпути ни с того ни с сего передумал и сел на первый же корабль, отплывающий из Лиссабона. По прибытии в порт Брэкетт узнал, что он в Сан-Франциско. Город показался ему ничего себе, и он здесь остался.
Сейчас ему 53, и на вид меньше не дашь. Не то чтобы он впустую растранжирил юные или зрелые годы, но и лицо его и темперамент приняли приход старости покорно, не цепляясь за ушедшую молодость. И не сказать, чтобы результат получился такой уж отталкивающий. Да, волосы на висках поредели, и он погрузнел, но Брэкетт не тщеславен в отличие от многих своих современников, помешанных на сохранении формы. Если есть выбор — лифт или лестница, — он выбирает лифт, давным-давно утвердившись во мнении, что в любых физических упражнениях (сквоше, выжимании) есть что-то нелепое, да к тому же они съедают массу времени. В наш век, когда идеалом считается тот, кого только что ветром не сдувает, Брэкетт, весивший не меньше 180 фунтов, выглядит представительно везде: и в центральных барах города, и на крокетной лужайке соседа. Вот только лицо… Оно у него точь-в-точь осевшее суфле; однажды кто-то зло подшутил — дверцу духовки распахнули невпопад, вот таким и получилось.
9.25 утра. Сегодня суббота, день поездки к Кемблу. Но Брэкетт не спешит. Приняв душ, он идет к шкафу, вытаскивает пластиковый пакет с белой рубашкой. Рыться и выбирать рубашку ни к чему — есть только одна чистая. Зато хорошая, добротная, сшитая у портного. Правда, фасон подводит, сразу видно — вещичка столетней давности. Ну и что! К двубортному костюму отлично подходит. Простой синий галстук, туфли на шнуровке — и Брэкетт готов. Он застывает, скрестив руки и уставясь в зеркало. Широкий лоб над носом, обманчиво прямым — нос ему ломали дважды, но хирурги его усердно чинили, — серые глаза и рот, который в былые времена напоминал женщинам Джона Гарфилда.
Будь Брэкетт честным с самим собой, он бы признался, что охота навещать Кембла у него напрочь пропала. Нет, привязанность к партнеру не остыла, но он обнаружил, что еженедельные встречи с Кемблом нагоняют на него такую тоску, которую уже не скроешь.
Когда-то (сколько уж лет прошло!) встречи их были веселыми и оживленными, они строили планы: вот Кембл уедет из лечебницы «Осенние Поляны», и снова возродится «Брэкетт и Кембл». Но день отъезда все отодвигался, и Брэкетт уже не сомневался, что он не наступит никогда. Яркое доказательство — их разговоры: они тихо и неотвратимо никли, оптимизм превращался в банальность. Увядали они зримо: так опадают с деревьев листья, пока вдруг неожиданно не проступает голый остов ствола и четко прочерчивается силуэт каждой веточки. Кембл оказался преждевременно ушедшим от дел человеком, убивающим время за комиксами в покорном ожидании смерти. Нравится — не нравится — от истины не уйдешь, и Брэкетта с души от нее воротило. Ему было тягостно смотреть на жалкие создания в Кувереде: их возили в креслах на колесиках — ноги прикрыты одеялом; случалось, выносили и на носилках — на лица натянуты простыни. Но ехать надо. И он поедет. Явится вовремя, сыграет свою роль (он мастак в этом: улыбка, шуточка, куча вранья) и уедет.
Из ящика стола Брэкетт достал ключи, задержал взгляд на пистолете — специальный полицейский, угнездившийся среди вырезок и скрепок, — даже в руки взял. Подивившись — ну и холоднющий! — торопливо, точно избавляясь от какого-то непристойного предмета, по оплошке извлеченного на свет, сунул его обратно в ящик и поспешил вниз, в кулинарию.
Кулинарию прозвали «Толстяк». Прозвали вовсе не из-за габаритов владельца — тщедушною венгра по имени Либерман, родившегося на Эллис Айленд, штат Нью-Йорк, а благодаря легенде, будто актер Роско — Толстяк Арбакль — посетил кулинарию накануне своего достославного суаре в отеле «Сан-Франсис». Как бы в подкрепление мифа портрет комедианта долго пылился над ливерной колбасой. Потом его заменили календарем с изображением красотки 40-х годов. Вообще-то этой легенде никто не верил, но она добавляла сомнительный блеск грязноватой кулинарии. Покупателей магазина можно было пересчитать на зубцах вилки. Среда них был и Брэкетт, но больше в силу необходимости, чем свободного выбора.