Отец Феоктист сказал, что портрет — это весьма ценный и весьма неожиданный подарок семье покойного известного художника Саввы Бранковича.
— Знаю; что он виллу себе построил в ваших местах, — сразу оживился глава администрации. — Такой человек. Вроде иностранец, да? Или не совсем? А, понятно… Гей, славяне… Говорят, в столице огромной популярностью пользуется, прямо нарасхват. А вы с ним знакомы, владыко? Может, и меня познакомите?
Отец Феоктист сказал: «Без проблем». Обозрел длинный стол, как некогда обозревал из капитанской рубки свинцовые волны Северного моря, но Савву Бранковича не увидел. Его не было в зале ресторана, хотя в самом начале банкета он был — представлял всему обществу переданный в дар портрет в дорогой черной раме.
— Жаль, ну в другой раз, — смирился с неизбежным Хохряков. — О, Александр Андреевич Павловский слово берет. Он еще не выступал сегодня… Да, владыко, такой вариант со «Славянкой» самый удачный из всех возможных. По крайней мере он тут у нас уже не чужой… Я слышал, он в самых дружеских отношениях с дочкой Михаила Петровича? Даже, так сказать, больше… Ну, это было бы и совсем замечательно.
* * *
А в это самое время, когда за поминальным столом вспоминали усопшего, Савва Бранкович остановил свой мотоцикл у края поля под старой грушей.
Из ресторана он уехал почти сразу же, как закончилась тягостная церемония вручения портрета, писанного наспех по фотографии, и под доморощенные басы и дисканты «Со святыми упокой» сводного хора звучали первые очень грустные и очень светлые речи. Бранкович торопился домой, в мастерскую, — его ждала работа. Острое желание писать терзало его неотвязно с самого утра, а тут, как назло надо было ехать на кладбище ив ресторан на поминки, отдавая издохшему соседу самый последний и самый глупый истинно славянский долг— до одури есть, пить и болтать о покойнике только хорошее.
Но, несмотря на творческий зуд, в такой день Бранкович просто не мог проехать мимо этого места. И не проехал, остановился. В поле, правда, не пошел. Стоял на краю, отчего-то воображая себя над бездной, смотрел, как колышется рожь под ветром. Сильно парило с самого утра, далеко на западе бродили стадами тучи.
Бранкович вспомнил, как однажды вот так тоже ехал мимо — не здесь, чуть дальше, у Борщовки, — и что-то там, во ржи, вдруг привлекло его внимание. Что-то такое… И он остановился. И пошел туда, раздвигая колосья руками.
Лучше бы, наверное не ходил. Хотя как знать?
С поминального стола он без зазрения совести свистнул бутылку хорошего дорогого коньяка. И она была при нем. Он достал ее. Откупорил, отпил немного и затем подошел вплотную к желтой стене ржи и, так и не решаясь снова, как прежде, погрузиться в их сухую, шуршащую, душную, вдохновенную гущу, поднял бутылку высоко над собой и вылил ее содержимое на землю.
Если что-то здесь, в этом странном месте, и напоминало тот, навеки утраченный Элевсин, он властно требовал жертвы.
На этот раз бескровной. Коньячной.
Через мгновение мотоцикл взвыл и скрылся за поворотом. Над ржаным полем воцарилась тишина.
* * *
В двухстах километрах от этого поля в палате Центральной клинической больницы имени Семашко Антон Анатольевич Хвощев, как и все последние месяцы, лежал бревно бревном на своей кровати у окна. Смотрел на этот раз не на мир за окном, а на новую медсестру-сиделку, приступившую к работе только сегодня утром.
Она была очень молода. И от этого в такой день — день похорон — Хвощеву было просто невыносимо ее видеть. Он смотрел на медсестру, а видел своего сына Артема. Они были почти ровесники. Может, эта глупенькая медсестра была чуть постарше, но для людей возраста Хвощева эта разница почти неразличима.
Медсестра высунулась в окно под дождь. Потом подошла к двери, открыла ее, выглянула в коридор. И снова вернулась в палату.
Она не уходила. Это было не по правилам. Можно было прикрикнуть на нее: «Уходите, оставьте меня», но… В принципе медсестра ему не мешала. Хвощеву уже ничего не мешало здесь. Телу, потерявшему вес и чувствительность, утратившему саму сущность жизни — движение, было уже все равно.
Хвощев подумал: а вот и не прав отец Феоктист; проповедовавший красноречиво, что в конце всего приходит осознание и раскаяние. Он ошибался — осознание, раскаяние, боль, угрызения совести были в самом начале, когда он, Хвощев, еще верил, заставлял себя верить, что все поправимо, что он встанет с больничной койки и все будет как прежде — дом, завод, сын, дело, доходы, поездки, женщины, связи, друг Мишка Чибисов, Москва… Ох, Москва…
Когда он понял, что врачи в его случае не помогут, он решил, что помогут не врачи. Отец Феоктист горячо поддерживал в нем эту веру, убеждая, что надо молиться об исцелении, освободив свое сердце от грехов, за которые и послано в наказание это страшное испытание — авиакатастрофа, паралич. Хвощев цеплялся за эти его слова как за соломинку. Он вспомнил и рассказал отцу Феоктисту все, даже то, что все эти годы старался не вспоминать, потому что священник требовал вспомнить и раскаяться во всем — большом и малом, вольном и невольном, по его словам равным по своей сути.
Но разве могло быть таким страшным, таким неискупаемым грехом это глупое, досадное, пьяное происшествие, этот нелепый несчастный случай?! Они же не хотели тогда ничего плохого… Они просто были пьяны. И эта жалкая девчушка, эта наркоманка, имени которой он даже не помнил, была вдрызг пьяной, злобной, как дикая кошка… И она тоже была виновата, потому что вела себя с ними — взрослыми, солидными, знающими себе цену мужиками там, по пути в Москву из Ольгина, как самая распоследняя стерва. А ведь не ей, шлюхе, стриптизерше, было разыгрывать из себя недотрогу… И вообще, тогда во всем, абсолютно во всем виноват был только Бодун, один он. Она была его клубной пассией. Он взял ее с собой в это чертово Ольгино в охотничий коттедж, он вообще распоряжался ею как хотел, а они с Мишкой Чибисовым были тогда просто…
Хвощев едва не застонал — из белой больничной метели мертвецы являются каждую ночь и мстят, мстят, мстят каждый день, отнимая постепенно все. Он никогда не верил в это, хотя с детства слышал какие-то темные бредни, ходившие в Славянолужье, — о мертвых, о мести… Все это было для слабоумных, для больных, для уставших от реальности, для чужих. А он был местный, он родился и вырос там. Когда они с Чибисовым узнали, что Бодун убит в поле у проезжей дороги, они подумали… Нет, ничего они не подумали тогда, просто решили, что Богдаша Бодун в конце концов нарвался.
Но спустя полгода после той авиакатастрофы, уже не ощущая, а лишь наблюдая свое прежде такое сильное, послушное тело со стороны, он, Хвощев, впервые задумался о…
Не есть ли это ужасное, приключившееся не с зарвавшимся Бодуном, и не с кем-то другим, чужим, а с ним, с ним самим, несчастье — расплата за…
Чибисов никогда не понимал этих его мыслей. И, кажется, не задумывался об этом до самого конца. Может, только в самом конце…
А вот священник — тот понимал. Проповедовал, спасал, учил… Но и он либо врал, либо заблуждался, бедный, сам ничего толком не зная. А может, просто не желал признать, что мертвые, те, кого мы погубили, пусть и не желая этого, все равно сами по себе и не нуждаются в нашем запоздалом истерическом раскаянии. И уж если и возвращаются в облике черного ангела-мстителя, стараются просто не замечать этого. А в конце всего и после всего приходит одно только равнодушие. И, наверное, это и есть тот вечный, предвечный покой, во всем его блаженстве.
Хвощей, лежа на кровати, совершенно равнодушно наблюдал странную сцену: новенькая медсестра быстро подошла к двери, прислушалась. За дверью по коридору — шаги. Встала сбоку, прижавшись к стене.
Дверь бесшумно открылась. И на пороге возник молодой человек Приятной мужественной наружности в строгом черном костюме, надетом явно для похорон, с букетом цветов в левой руке.
Он стоял на пороге внешне очень и не очень похожий на обычного посетителя — родственника, сына или просто знакомого, не поленившегося в эту дождливую субботу навестить больного в его скорбном одиночестве.
Хвощев равнодушно разглядывал его: он знал этого человека, хорошо знал, видел его не раз там, дома, куда теперь ему уже не вернуться.
Человек в черном костюме с букетом тоже рассматривал — его — молча, словно впитывая в себя всю эту жалкую убогую карикатуру на прежнего Хвощева, а потом быстрым профессиональным движением выхватил из-за пояса пистолет и…
Хвощев ясно видел нелепый свинцовый набалдашник на дуле — пистолет был с самодельным глушителем. Он ждал этого выстрела с облегчением. И нет никакого равнодушия, вот оно, милосердие, прощение…
— Не смей! Костя, не стреляй! Не надо!
Это крикнула медсестра. Человек с пистолетом еще не успел увидеть ее. Вздрогнул, обернулся — она рванулась к нему сбоку, из-за двери, вцепилась в его руку, повисая на нее всей тяжестью…