Мне еще не исполнилось семи лет, а будто семьдесят, думал Митридат, глядя на жалкое папенькино лицо. Слезы высохли сами собой — все равно по части слезообильности за родителем было не угнаться. Да и о чем плакать? Ну их всех, с их жизнью, если тут такие дела творятся. Лучше умереть. Только Данилу с Павлиной жалко.
Видно, что-то такое проступило в его лице — Алексей Воинович попятился, потер рукой лоб, словно хотел вспомнить нечто, но не мог.
— Шишку родительской любви расчесываешь? — усмехнулся Маслов. — Это самоновейшее немецкое открытие — будто все качества человеческой натуры в шишках черепа проступают. Ты бы лучше шишку решительности в себе развил. Мне понадобятся доказательства твоей преданности.
Папенька в ужасе поворотился к тайному советнику:
— Я?.. Вы желаете, чтобы я… сам? Нет, увольте! Я не смогу! Ведь это единокровный сын мой!
И рухнул на колени, руки по-молитвенному сложил, зарыдал в голос.
Маслов назидательно сказал:
— Следовало бы. Чтоб еще крепче тебя привязать. Но ведь ты и вправду не сможешь, только шуму да грязи понаделаешь. Я и сам на этакие дела не умелец, — признался он. — На то свои мастера есть. Соврал я давеча, будто один приехал. Тут на почтовой станции, близехонько, мои людишки ожидают. Они всё и исполнят. Не трясись, мои чисто работают. Ты вот что, завтрашний министр, ты его за руку возьми, чтоб не вырвался, да рот заткни — только от тебя и нужно.
Митридат не стал ни кричать, ни метаться — такое на него сошло ко всему безразличие. Папенька, бормоча молитву, прижал его к себе, на уста наложил горячую ладонь. Укусить, что ли, вяло подумал Митя.
До кости, чтоб память о младшем сыне осталась. А, ну его…
— Вот и хорошо, вот так и славно, — приговаривал Прохор Иванович, доставая из кармана бутылочку. — Еще одно германское изобретение, потолковей черепных шишек. Средство для усыпления. Я химическую науку превыше всех прочих ставлю, истинная королева учености.
Смочил платок, накрыл им Митино лицо. На макушку часто-часто капали папенькины слезы.
Платок пах резко, противно. От вдоха внутри черепа пробежало щекотание, закружилась голова.
— Всё дальнейшее без тебя устроится, — доносился издалека голос Маслова и с каждой секундой отдалялся всё дальше и дальше. — Ты мне только помоги его завернуть и до саней донести. Отрок хоть и невеликий, а всё ж пуда полтора весит. Мне же лекаря больше двадцати фунтов поднимать не дозволяют…
И еще потом послышалось — уже не поймешь, наяву ли, во сне ли:
— И похоронами сам озабочусь. Тут у вас Ново-Иерусалимский монастырь близко. Место намеленное, тихое. У меня там человечек свой. И закопает, и крест поставит. А ты, если пожелаешь, можешь после каменную плиту заказать, как положено…
А дальше Митя уже ничего не слышал, уснул. Без сновидений, без кратких смутных пробуждений, которые сопутствуют обычному сну. Просто отяжелели и упали веки, а когда открылись снова, он увидел над собой серое покачивающееся небо.
Фыркнула лошадь, что-то звякнуло — должно быть, сбруя.
Рассвет. Сани. Едем.
Более длинные мысли мозговая субстанция производить пока отказывалась, потому что пребывала в онемении. Во рту было еще хуже — так сухо, что язык шуршал о нёбо.
Митридат похлопал глазами, и от этого нехитрого упражнения взгляд стал яснее, а мысли чуть длиннее.
Платок с пахучей дрянью. Маслов — Великий Маг. Папенькины мечты осуществились. Ново-Иерусалимский монастырь. Не довезли еще?
Он приподнялся, увидел спину ссутулившегося возницы. Присыпанную снегом пелерину плаща, высоко поднятый воротник.
Это не Прохор Иванович. Тот в плечах поуже. Должно быть, мастер страшных дел, про которого говорил тайный советник.
И зачем только очнулся? Чтоб новую муку терпеть?
Тут возница обернулся, и Митя сразу понял, что новых мук не будет, потому что он уже отмучился и пребывает если не в лучшем из миров, то во всяком случае на пути к нему.
Лошадьми правил Данила Фондорин, и лицо у него было, хоть усталое, но чрезвычайно довольное.
Это у греков Харон (подумал еще не совсем оттаявшей головой Митридат), потому что в Греции всегда тепло и Стикс зимой не замерзает. А у нас Россия, у нас нужно на тот свет по льду ехать, на санях.
— Данила Ларионович, — спросил он скрипучим голосом, — он и вас убил? Вы теперь тут пристроились, Хароном? Или нарочно меня встречаете, чтоб я не боялся? А я и не боюсь.
— Ничего, — ответил Харон-Данила, — сонная дурь из тебя скоро выветрится, на холоде-то. Я по запаху понял, — он тебя спиртовым раствором белильной извести одурманил. Одного не пойму — зачем Маслову тебя живым в землю закапывать? Чем ты ему-то насолил? Неужто и он итальянцу служит? Невероятно!
Живым в землю? Это в каком смысле?
Однако учтивость требовала сначала ответить на вопрос собеседника, а потом уж спрашивать самому.
Митя и хотел ответить, но от сухости закашлялся. Зачерпнул с санного полоза снежку, проглотил. Стало полегче.
— Так Маслов и есть Великий Маг. У него на копчике двойной крест. Метастазио — злодей сам по себе, а этот сам по себе.
Фондорин присвистнул.
— Погоди, погоди, друг мой. Как так? И откуда ты про копчик узнал? Я ведь не успел тебе рассказать про сатанофагский обряд посвящения: как члены капитула наносят человеку в маске, своему новому Магу, тайные знаки — два на место рогов, один на место хвоста.
— Не успели, — сварливо сказал Митридат. — А кабы рассказали, всё иначе бы сложилось. Не полез бы я прямо к волку в пасть, не остался бы сиротой!
— Что я слышу! — вскричал Данила. — Что стряслось с твоими почтенными родителями?
— Маменьки у меня по-настоящему никогда не было, — тихо ответил Митя. — А папенька… Он теперь тоже брат Авраама. Который своего сына Исаака не пожалел. Haверно, и выше того поднимется — прямо в члены Капитула…
Фондорин открыл было рот, да тут же и закрыл. Кажется, решил погодить с дальнейшими вопросами. Вместо этого пробормотал:
— Mauvais reve![5] Alptraum![6]
От упоминания о сне Митя вздрогнул, опасливо спросил:
— Данила Ларионович, а вы сами-то мне не снитесь? Вы наяву или как? Меня же, вы говорите, заживо закопали? Откуда ж тогда вы взялись?
Фондорин откинулся назад, оперся на локоть. Вожжи бросил, и лошади побежали медленней, зато веселее.
— Расскажу, всё расскажу, ехать еще далеконько, — пообещал Данила, хмурясь. — То, что ты мне поведал, меняет очень многое. Тут думать надо… Но сначала выслушай мою удивительную повесть, прочее же оставим на после… Расставшись с тобою и вверив свою участь слугам закона, я пребывал в глубокой печали и задумчивости. О чем, иль верней, о ком я размышлял в тот ночной час, догадаться нетрудно. О той, которая, подарив мне краткий миг блаженства, навсегда со мною рассталась. О тебе же, каюсь, не помышлял вовсе, ибо почитал тебя в совершенной безопасности и не мог даже помыслить, что собственными руками вверил бесценного друга кровожадному чудовищу. Вот оплошность, если не сказать хуже — преступление. Я бесконечно виноват пред тобой. Так виноват, что даже не осмеливаюсь молить о прощении!
— Данила Ларионович! — простонал Митя. — Ради Бога! Снова вы о прощении! Рассказывайте дело!
— Хорошо-хорошо, не буду, — успокоил его Фондорин, и далее рассказ тек плавно, не прерываясь.
«Величественная ночь несла нашу тройку на черных орлах своих, ее темная мантия развевалась в воздухе, и вся земля была погружена в сон. Как вдруг один из моих спутников, нарушив мои думы, сказал: „Ваше благородие, вон огоньки горят, не иначе станция. Коням бы отдых дать, да и нам с Федькой обогреться нехудо бы. А если бы вы еще велели нам по шкалику налить, то были бы мы совсем вами довольны и перед начальством за вас встали бы горой. Да и куда вам поспешать? Ежели в тюрьму, так это никогда не поздно“. „Ах, мой друг, отвечал я ему, заступничества мне не нужно, я готов понести заслуженное наказание. Однако же если вы замерзли — заедем, пожалуй“.
То и в самом деле была Лепешкинская почтовая станция, единственный остров бодрствования посреди всей дремотной равнины. В общей зале сидели ямщики и проезжающие простого звания, пили горячий сбитень, а некоторые и более крепкие напитки. Взял я своим стражникам, Федьке и Семену, штоф, потом второй.
Они принялись выпивать, судачить о своем, я же их разговоров не слушал, всё вздыхал и, признаться ли, не раз смахивал с ресниц горькую слезу.
Вдруг Семен говорит — громче прежнего:
„Гляди, Федя. Видишь, в углу человек сидит, смурый. Пустой чай пьет, да на наш штоф косится. Это ж Дрон Рыкалов! При Архарове Николай Петровиче у нас плац-сержантом состоял. Никто лучше его не мог кнутом драть. За то и повышение ему вышло. Сейчас, слыхать, в Питере служит, в самой Секретной экспедиции, вон как высоко взлетел“. Я вздрогнул, про Маслова вспомнил. Эге, думаю, а ведь сей дратных дел мастер не иначе как с ним, подлецом, прибыл. „Пригласи, говорю, твоего знакомого. Пускай с нами посидит, я велю еще штоф подать“. Сам не знаю, что меня подвигло на сей маневр — должно быть, желание отвлечься от горько-сердечных раздумий.