Что ж, подходит к столу этот самый Дрон, садится. Семен не стал ему говорить, что я арестант, сказал — наш штатный лекарь, хороший человек. Я, как и сейчас, в полицейском плаще был, поэтому никаких сомнений у Рыкалова не вызвал.
Предложили ему выпить. Он покобенился немного — служба, мол, но однако противился недолго. Выпил — и вторую, и четвертую, и шестую. Мои Семен с Федором сомлели, головы на стол преклонили. Я же не пью, только вид делаю.
После чарки этак десятой Рыкалов похвастал, что приехал при большом человеке, а при каком именно и за какой надобностью, не скажет, потому не мое дело, но человек этот — наиважнеющий генерал и оказия великой секретности. Он, Дрон Саввич, тоже не лыком шит, ходит в немалых начальниках, не то что раньше в Москве. У него четверо подчиненных на сеновале, при лошадях.
И ему, Рыкалову, тоже там быть надлежит, такой у него приказ, да вот решил зайти, чайком погреться.
Я подливаю еще казенной, говорю: „Разве может быть секретная надобность в деревне? Наплел вам генерал. Приехал по приватной оказии, а вам всей правды не говорит. Известное дело“. Это я нарочно так сказал, чтобы его раззадорить. И что ты думаешь?
Он кулаком по столу стукнул. „Мне его превосходительство завсегда всю правду говорит! Потому Рыкалов самый верный ему человек“. Я на это ничего, только губы поджал: мол, мели, Емеля. Выпившему человеку, особенно если он от природы чванливой диспозиции, этакое недоверие хуже острого ножа.
Ну, Рыкалов и не выдержал. „Ладно, говорит, дело секретное, но как вы есть полицейский лекарь, то присягу давали и тайну хранить умеете. Мальчонку одного ищем. Что натворил, не ведаю, врать не стану, однако, несмотря на малые лета, тот мальчонка — отъявленный злодей и государственный преступник наивысшего разбору. А то разве отправился бы сам Прохор Иваныч за сотни верст киселя хлебать?“
Можешь вообразить, как отозвались во мне эти слова. Однако не успел я подступиться к масловскому порученцу с дальнейшими расспросами, вдруг открывается дверь и просовывает свинячью харю некий господин в черном парике, каких ныне уже не носят. Повел глазами туда-сюда, усмотрел моего Дрона, подошел, тронул за плечо. Эге, думаю, а ведь это, должно быть, его превосходительство начальник Секретной экспедиции, собственной персоной. На меня глянул мельком, внимания не удостоил. Что для него Данила Фондорин? Не живой человек, не особливое лицо, а фамилия в протоколе, среди прочих подобных. Признаюсь, было искушение: взять со стола штоф и сделать тайному советнику Маслову брешь в черепном сосуде. Удержали два соображения. Во-первых, такой поступок более уместен дикарю, нежели человеку цивилизованному. А во-вторых и в-главных, я должен был узнать, не случилось ли новой беды с моим драгоценным другом Дмитрием.
Маслов своему помощнику не сказал ни слова, только пальцем поманил и тут же вышел вон. Рыкалов переполошился, чуть стул не опрокинул — так торопился поспеть за начальником.
Я, разумеется, подождал самое малое время и вышел следом.
Во дворе никого, снег метет, темно. Но, вижу, за околицей две фигуры. Подкрался, слушаю. Благодетельнице Природе было угодно сделать так, что ветер дул в мою сторону, и потому, находясь на довольно значительном отдалении, я мог слышать почти каждое слово, а чего не разбирал, легко мог угадать.
Правда, вначале понятно было не всё, ибо до моего слуха донеслась лишь концовка фразы. „…Всего и делов, — говорил Маслов. — Спросишь отца келаря, Ипатием звать. Дашь ему от меня вот эту записку. От себя прибавишь: недоросль, мол, сын дворянский. Обгорел на пожаре. В церкви уже отпет, отмолен. Гроба никакого не нужно, пускай так кладут. Ипатий тебе монахов даст, могилу копать. Дождешься, как засыплют, и живо назад. Я тут в горнице посижу, отдохну. Заслужил. А про пьянство твое после разговор будет. Смотри, Дрон!“
Погрозил кулаком — и в дом. Близко от меня прошел, но я за поленницей стоял, он не заметил.
Ах, милый друг, что творилось в тот миг в моей душе — не передать. Неужто это он про Дмитрия, думал я? Неужто это ты на пожаре обгорел? На каком еще пожаре?
Но терзаться особенно было некогда. Мой собутыльник уже садится в сани, на которых приехал Маслов, отъезжает. Ищи его потом в ночи!
Бросился к полицейской тройке. Слава Разуму, мои ленивцы коней не распрягли, только каждому по торбе с овсом повесили.
Кричу кореннику: „Вперед, славный Equus, не выдавай!“
Несусь по дороге в полной кромешности, сам не знаю куда. Раз келарь, монахи, стало быть, Дрону велено в какой-то монастырь ехать. Может, в Воскресенский, иначе именуемый Новым Иерусалимом? Вроде бы он где-то неподалеку.
Тридцать лет не молился, почитая сие занятие постыдным для достоинства суеверием, а тут оскоромился: Господи, говорю, которого нет, сделай так, чтоб треклятый Дрон никуда не свернул.
Смотрю — вроде чернеет впереди что-то. Разогнал лошадок — он! Рыкалов!
Едет в санях, и там у него сзади некий куль рогожный, веревкой обвязан. Длиной аршина в полтора как раз в рост дорогого моему сердцу существа.
И в тот миг я едва не лишился человеческого звания. Покинул меня Разум, изгнанный звериным бешенством. Подозреваю, что уста мои даже исторгли подобие рыка. а зубы ощерились. И поклялся я себе, что, ежели в том куле твои останки, то первым делом ворочусь на станцию и убью Маслова до смерти, а потом отыщу Еремея Метастазио и его тоже убью. Я же не знал еще, что итальянец не Великий Маг!
О, сколь ненадежна клетка, в которую Разум и Достоинство заточают дикого хищника, что таится в нашей душе! Я чуть было не превратился в чудовище!»
При этих словах Фондорин содрогнулся и замолчал.
— А что дальше было? — поторопил его Митя. — Вы его догнали и стукнули по башке, да?
«Зачем без нужды прибегать к насилию? Хоть я и был почти что не в себе, однако же помнил, что человек по имени Дрон Рыкалов передо мною пока еще ни в чем не виноват. Отчего же не попытаться применить Доброе Слово?
Поравнялся я с ним, кричу: „Я по случайности подслушал ваш разговор с тем господином. Верно ли, что вы везете хоронить труп некоего отрока?“
Дрон удивился моему появлению, а еще более вопросу, однако же ничего опасного не заподозрил. „Верно, отвечает. Только это дело секретное, так что вы уж помалкивайте“.
„A продайте мне сие тело“, говорю ему я.
Он лошадей остановил, вытаращился на меня. Зачем, спрашивает?
„Я лекарь, мне крайняя надобность для анатомических упражнений. Не поскуплюсь“.
„Продам — что хоронить буду?“
Ага, думаю. Похоже, договоримся. „Вам же куль не разворачивать. Насыплете взамен мертвеца земли или хоть хворосту. И вам выгода, и мне польза“.
Мои приятель Дрон колеблется. „Да недоросль, сказано, обгорел весь. На что вам головешка?“
„Ни на что, отвечаю. Мне костяк нужен, костяк то ведь не сгорел?“
А у самого от чувствительности сердца терпение на исходе. Ну, думаю, еще ломаться будешь, сейчас сшибу с саней, даром возьму.
Тут Рыкалов и спроси: „Да много ль дадите?“
„Десять червонцев“.
Он чуть не подпрыгнул от этаких деньжищ, однако ж догадался сказать: „Мой генерал — он знаете какой. Если дело раскроется — мне не жить“.
„Да откуда раскроется-то? Закопают куль, и дело с концом. Ладно, двадцать червонцев“.
И за двадцать золотых он мне тебя продал. Вот часто сетуют, что у нас в России много воруют и всякий служивый человек мзду берет. Я сам по сему поводу часто негодовал. Но ведь, если задуматься, что есть мзда в стране, где законы несовершенны, а свобода унижена? Очеловечивание бесчеловечности — вот что. Где в законных установлениях хромает разумность, немедленно является костыль в виде барашка в бумажке, и сию дисгармонию подправляет. Без этой смазки сухие и грубые жернова, на которых вершится вращение нашего общества, давно бы треснули и рассыпались. Несправедливо, скажешь ты. Согласен. Но деньги все ж беспристрастней и человечней произвола и насилия, ибо…»
— Данила Ларионович! — взмолился Митя. — Не отвлекайтесь вы! Что дальше-то было? И откуда у вас целых двадцать червонцев?
— Как откуда? Приняты от тебя, в долг. Разве ты забыл? Ну вот. Подошел я к кулю, хочу веревку развязать, а руки, веришь ли, ходуном ходят. Никак не справлюсь. Дрон подождал-подождал, говорит: «Да забирайте целиком. А то разворачивать — паленым мясом завоняет, я не люблю, меня еще в юности, когда в застенке работал, завсегда от этого тошнило. Давайте я его в ваши сани переложу. А у меня тут внизу еще рогожка лежит, и веревка имеется. Буду деревню проезжать, из какой-нибудь поленницы дров наложу, обмотаю, и ладно будет». Укатил Рыкалов к своему келарю. Я куль трясущимися руками разворачиваю, а внутри ты, и нисколько не обгорелый. Вполне живой, целый. Мирно почиваешь, будто la Belle au bois dormant,[7] и пахнешь усыпляющим раствором.