– А кто мне может запретить ну хотя бы котелок разбить о стену, отказаться принимать пищу? Хорошо, – найдется метод, чтобы я не делал этого. А кто запретит мне не хотеть жить? Выключу себя – и все. Поверьте. Со знанием восточного пути к великому покою, величайшему освобождению от всяческой печали – ничего трудного в этом нет. Остановить сердце на час или навсегда – какая разница?
Он посмотрел на Щуку и улыбнулся.
– Ну, как говорят литовцы, dar po viena, – еще по одной. Нет, я не сейчас. Зачем же я стану подводить вас и ваших коллег, Щука? К тому же мне еще необходимо дать официальные показания. Потому что эта наша беседа не может идти в зачет. Вначале я все расскажу официально где надо. Это оправдает меня в одном: что я чуть не свел с ума Антона. Этого я тоже делать не хотел… Так снова без звона чарок.
Ольшанский медленно выпил коньяк.
– Ну вот, это, пожалуй, все. Вон там мой кабинет, а в нем телефон. Сходите, Щука, и позвоните туда, где теперь будут должны заняться мной… До той степени, до которой я сочту это целесообразным. И закройте за собой дверь, я не хочу знать, какими словами это говорится. Не имел такого опыта и не желаю его приобретать.
Щука пошел в кабинет. Мы втроем сидели молча, уставясь в окно на живые городские огни.
– Я знаю, что меня ждет, – сказал врач. – Возможно, и самое худшее (с чьей-то точки зрения). Как это там называют: «вышка», «дырка».
– И так говорят, и этак, – неожиданно для себя самого сказал я.
– Быстро шагаете. Очевидное движение вперед. Может, вам пойти служить к Щуке?
– Поздно, – впервые за весь вечер я впал в бешенство. – Но я куда хотите пошел бы, лишь бы вот таких, постыдно безразличных к людям во имя высокой лжи… На площадях бы за ноги вешал… Своими силами, без всякой милиции карал бы.
Мы слышали неразборчивый разговор Щуки за дверью. Затем он положил трубку, появился снова в комнате и занял свое место.
– Позвонил.
И тут Ольшанский вдруг засмеялся:
– На миг мне стало жаль.
Он показал белые ровные зубы:
– Небольшой рецидив сожаления. А здорово это, Космич. Сила, могучие руки за спиной. Род исполинов-людей на исполинах-конях. И стяги над головой. И слава на весь мир.
Хлопцы бьют в топоры,
Синие, словно небо,
Воины в рыжее пламя щитов своих ударяют,
Пику вонзив в зенит и дрожа от гнева,
В тучах черного дыма стяг огромный витает.
Здорово! Земля трясется под копытами коней. Лица и руки из бронзы. Ничего мне там не было нужно, кроме того, чтобы возвеличить великую хоругвь. Последний Ольшанский должен был и умереть с честью. А умрет… И наконец: почему, думаете, я так легко согласился со всем? Потому что пропало все, что утверждало мое достоинство. Вот умру Лыгановским.
– И было бы лучше, – сказал я. – Исследователь, путешественник, лекарь. Честное, незапятнанное имя. Не имя из рода негодяев.
– …умрет Лыгановским. Великой хоругви не будет.
– Да. Последний Сапега похоронен в подземельях Вавеля[188]. Но вас не похоронят ни в Ольшанском костеле, ни даже возле него. Потому что те – это был род воителей. А вы – род негодяев и прохвостов. И вы еще из них лучший, хотя и связались с бандитами. Что же вы наделали, Ольшанский? Какой великий материал человеческий погубили в себе, похоронили, камнем прижали!
По стеклам пробежали отблески сильных фар машины, которая заворачивала во двор. Пробежали, поплясали по стеклам, метнулись по лицу Лыгановского, а потом исчезли, потому что машина была уже под самым домом и свет, наверное, падал на дверь подъезда.
– Это за мной, – привстал Ольшанский. – А ну, «стшеменнэго», как говорят поляки. – И слова своего не нашел. – До встречи, Хилинский. Рад был со всеми вами познакомиться. Если вам будет приятно признание врага – я вам скажу его… Думается, во многих своих суждениях, взглядах, надеждах я ошибался. Прощайте, Космич. Вы-то уж навсегда.
Сделал шаг к двери, в которой уже стояли две фигуры.
– Смотрите за мной, хлопцы, в четыре глаза. Слышите?
Еще шаг:
– Ну вот, последний… сам разбивает родовой щит на своем надгробном камне. «И герб родовой разбивают на камени том…»
И исчез. Ушел. Туда, откуда только мелькнул луч света и пробежал по его лицу.
Эпилог
Конец «подъезда кавалеров»
Несколько лет назад и приблизительно через месяц после событий, на которых я закончил свой рассказ, мы с Хилинским сидели в его квартире за шахматной партией.
И партия та была не партия, а сплошная нескладуха, и настроение у нас было не лучше.
А за окном стоял мягкий и добрый июльский вечер. И было ясно, что не за дурацкими шахматами нужно было сидеть, а где-то в лесу у костра. Над рекой. Чистить рыбу на весле, чистить лук, картошку.
Словом, все, что хотите, только не это.
– Ну что, немножко коньяку? – предложил Хилинский, вдруг смешав фигуры.
– Один из польских, кажется, детективов так и начинался: «Капитан пил все, кроме какао».
– Плохое начало, – сказал Хилинский. – У нас бы его редактор непременно зарезал.
– Выпьем за редакторов, которые понимают юмор.
Выпили. И снова была тишина, как будто над нами пролетел тихий ангел, а говоря проще, будто где-то родился вор.
– Ты почему не спрашиваешь, чем вся эта история закончилась? – вдруг спросил Адам.
– Меня она перестала интересовать. Знаю, закончится она так, как нужно. И каждый получит, что заслужил. Я сделал, что мог. Просто в память о всех этих людях, которые ушли преждевременно. Теперь это уже дело других. И я среди них не имею чести быть.
– Ольшанский отравился в камере, – глухо сказал Хилинский. – Неделю назад. Мне Щука говорил. И последние слова в показаниях были такими: «Больше сказать нечего. Прожил большую часть сознательной жизни и прожил ее напрасно, не сделав, кроме начала дороги, почти ничего стоящего. Возможно, более сурово, чем вы меня, я сужу себя. И осуждаю. На смерть».
– Ну что же… А откуда взял отраву? Не обыскивали?
– Обыскивали. Этот человек говорил правду о возможности уйти из жизни, когда только пожелает. Под коронками верхних клыков хирургическим методом была вшита маленькая капсула с ядом. Давно. Может, еще при немцах. Мало ли чего он мог от них ждать. И вот пригодился. Ложкой, как рычагом, нажал и раздавил. Видимо, сильно пришлось жать – сломал два резца.
– Кто ему тогда вшил яд?
– А кто теперь может узнать?.. Значит, ожидал, знал, что у всякой веревки бывает конец. И знаешь, почему-то даже жаль… Вот этот был из достойных врагов. Не какой-то слизняк. С такими трудно и опасно, но и приятно иметь дело.
Хилинский сидел, выпрямившись в кресле. Даже в низком кресле – высокий, седой. И сейчас не Мистер Смит и не славянская рожа, а просто пожилой, усталый человек. Среди этих полок с книгами, многие из которых он, наверное, не успеет перечитать.
Сухое лицо с обвисшими веками. В красивой мужской руке початый бокал.
– Еще и шутил в последний час. Как бы намекая: «Это называется: наконец, после чрезмерной заинтересованности историей перешел к тесному контакту с современностью».
– Перестаньте, Адам.
Он молча согласился со мной. За окном сквозь кроны лип светили ночные огни, которых последний Ольшанский уже не мог видеть. И невольно думалось, что когда-то их не увидим и мы. Каким абсурдом перед этим были все усилия, привилегии, сокровища, власть над душами и телами?! Какая это была трижды проклятая глупость!
– Я должен был предвидеть, – сказал Хилинский. – Учитывая его профессиональный опыт, не забывая о знании Востока… И еще. Меня однажды поразила мысль: кто мог после Нюрнбергского приговора передать Герингу ампулу с цианистым калием?
– Говорят, жена во время прощального поцелуя.
– Нет. Психика не та. И я подумал, что там могло быть, вот как… с этим. Не знаю, был ли я прав. Ведь потом, наверное, осматривали? Но могло быть: давно ждал конца, потому что животно боялся смерти, а когда узнал, что пощады не будет, что спасения ждать неоткуда, что виселица, – тогда покончил. Все же хотя и гнусная, паскудная, гнилая дрянь, развращенная этим сифилисом неограниченной власти и роскоши, но все же в прошлом военный человек.
– Бросьте, Хилинский. Вы и сами видели военных, которые клали в портки хуже иного штатского. Да у врача и не было страха. Просто не хотел жить.
Я начал как бы догадываться и становиться зрячим:
– Я, кажется, понимаю ход ваших мыслей. Скажите, и была бы ему…
– Не знаю. О смерти Марьяна он не знал, о «подвигах» тех мерзавцев – тоже. Может, и не была бы.
– Ясно, – сказал я. – И он, однако, заслужил забвение. Потому что… зачем ему уже было жить? Да еще за решеткой… Много… Он заслужил.
Хилинский молча протянул мне сигареты.
– Свои, – сказал я.
Достал новую пачку, разорвал ее зубами. Хилинский наблюдал за мной.