Предчувствие торжества возникло у Муратова. Конечно же, он все помнит! И даже не собирается запираться! Может быть, он и отперся бы, но он сломлен, поражен тем, что Муратов все о нем знает, как будто бы наблюдал собственными глазами. И еще – это просто один из тех редких случаев, когда творят злодейство в каком-то несвойственном нормальной человеческой психике первобытном простодушии, первобытной наивности чувств, при которых потом даже не хватает хитрости извернуться, защитить себя от правосудия, ибо нет даже понимания тяжести своего преступления и строгости кары, которой за это подлежат.
– Итак, ты вошел на веранду, – продолжал Муратов, пытливо следя за выражением лица Голубятникова и радуясь отражающемуся на нем процессу пробуждения сознания, – вошел и подумал: чтобы спокойнее искать деньги, надо Извалова и его гостя убить. А больше в доме никого нет: что жена Извалова и его дочка уехали в райцентр к родственникам, ты это знал заранее, видел это в прореху со своего чердака. А может, тебе и мать сказала. Сказала мать? Да? Или сам видел?
Голубятников сидел оцепенело; что-то совершалось внутри него, зрело, готовилось проявиться, – это было видно почти наглядно. Кожа на его лбу как-то напряженно собралась, взморщинилась, глаза сузились.
– Валерьян Александрович тебе добро делал, пацаном тебя учил, но тебе его жалко не стало, тебе деньги нужны были, ты про них только думал. Так ведь? Ну, вспомни, чего ж молчишь? Ведь я правильно говорю? Правильно? Нам ведь, брат, все это вот как известно, – Муратов показал Голубятникову растопыренные пять пальцев. – И что ты сделал дальше? Ну? Сам скажешь? Молчишь? Ладно, тогда я тебе скажу. Ты взял покрепче топор… – Муратов сжал пальцы в крепкий кулак, – замахнулся им… – Муратов поднял руку, – и со всех сил Валерьяна Алек…
– И-а! – с дикими, налитыми ужасом глазами, как-то из самого нутра закричал Голубятников, отшатываясь от Муратова с такою резкостью, что голова его затылком ударилась о стену. Вдавившись в нее, он глядел в пространство с таким видимым трепетом всего своего существа, точно действительно только что он собственноручно проделал то, что представил ему Муратов, и теперь, как полная реальность, во всех жутких подробностях перед ним были результаты его деяния.
Тело Голубятникова искривилось в корчах, он подтянул худые острые колени к груди и, закрываясь руками от того, что перед собой увидел, он застонал, мотая головою, забился в рыданиях, и даже слезы побежали по его мучнистым, с синевою, щекам:
– Не!.. Не! Не на-а! Не ся!..
Дрожь пронзила Муратова – столько бурного, отчаянного протеста было в истерическом крике Голубятникова, в его судорогах, в его мотании головой, в слезах, бегущих по лицу…
Муратов обезоруженно замолчал, со всей очевидностью почувствовав, что загнул не туда, что такая жестокость непереносима для Голубятникова – даже в умозрительном представлении. Собаку, злобно, остервенело рвавшую его острыми клыками, он еще мог в порядке самозащиты огреть лопатой. Но зарубить человека, знакомого ему, близкого соседа, бывшего своего учителя и наставника!.. Нет, такого этот дезертир, в годы войны в слепом ужасе бежавший не просто от страха собственной смерти, но вообще от варварства человеческого взаимоистребления, – такого этот дезертир вытворить бы не смог!..
– Н-да… – полностью сбившись и потерявшись, проговорил Муратов. – Н-да… – в том же тоне повторил он уже в своем кабинете, крупными быстрыми шагами прохаживаясь по нему из угла в угол.
– Протокольчик вот… – осторожно подал голос тоже заметно сконфуженный Державин. – Как-то его закончить надо…
– Порви! – пряча неловкость, сказал Муратов. Надо было основательно подумать, но прежде чем он успел собраться с мыслями, дверь в его кабинет, отлетев до стены, с треском распахнулась, и через порог на шатких ногах перевалился Авдохин. За спиной его был замызганный, оттягивавший ему плечо мешок.
Сделав от порога три-четыре нетвердых шага, Авдохин сбросил перед собой на пол мешок, увесисто грюкнувший грузом сухарей, помедлил секунду с сосредоточенно-решительным видом, стащил с головы шапку и тоже кинул на пол, неловко сволок с себя ватник, кинул на мешок и его.
– Прибыл! – выдохнул он из себя. Волна его дыхания докатилась до Муратова, и в нос шибануло крепким перегаром самогонки. – Сам прибыл! – еще раз выдохнул Авдохин, кренясь назад на такой угол, что трезвый человек должен был бы непременно упасть. Авдохин же, однако не упал, а непостижимо удержался на ногах и даже возвратился в прямое положение.
– Вижу, – сказал Муратов выжидательно.
– Сам! – в какой-то непонятной настойчивости стремясь внедрить это обстоятельство в сознание Муратова, с поднятым, чтобы заострить внимание, пальцем повторил Авдохин, икнул и опять сильно качнулся назад.
– Ну, сам, сам, вижу, что сам! – не сдержался Муратов. – Дальше-то что?
– Вот, – сникая головой, ответил Авдохин. Рука его, мотнувшись, сделала в воздухе крестообразное движение, как делают, когда хотят сказать: точка, всё… – Только не при детишках… Так я порешил… Луч-че сам… – как бы с чем-то не согласный, против чего-то споря, выдохнул он с новой волной самогонки. – Ж-шалко детишков… Отец я им ай как? Они у мене… пужливые!
– Погоди городить-то! – строго наставил брови Муратов. – Ты чего, собственно, заявился?
– Как… чего? – выговорил Авдохин, трудно ворочая неподатливым языком. – Раз он… в моем… колодце… топор-то! Ванькя, паразит, он этта… у него свой ответ… за свое отвечает… А колодец – этта точно… воду берем… за мной он вроде записанный… для догляду… Как я, значит, вроде обратно виноватый… и, стал быть, от этого не денешься… Как лучший боец, – ударил он себя в грудь, – на младшего командира… учение проходил… Перед каким хошь судом докажу – нету моей вины! И все тут! А воду – берем… этта точно… А поскольки на мене обернулось – так я с-сам… без шуму чтоб… не при народе… без детишков… они у мене пужливые…
Авдохин икнул, весь дернувшись от внутреннего толчка.
– Так что – вот так! – заявил он с мрачной решимостью. – Сам при… был…
– Державин! – крикнул Муратов. – Ты зачем его в таком виде пустил? – грозно обратился он к возникшему в двери на зов Державину. – Лыка не вяжет, на ногах едва стоит! Уведи его да запри в одиночку, пускай проспится. А утром с него штраф взыщи, чтоб не лез больше в государственное учреждение в нетрезвом виде!
Авдохин подобрал с полу мешок, телогрейку, шапку, и пошел за Державиным готовно и охотно, как человек, для которого исполнились его заветные желания.
«Топор? – возникло в сознании Муратова, когда дверь закрылась и он остался в кабинете один. – В каком колодце? Какой топор? Неужели… Кто нашел? Евстратов? Поперечный? Почему никаких сведений? Такая находка – и не доложено?! Что означает она для дела? Куда она его поворачивает?»
– Державин! – закричал Муратов, еще громче, чем в первый раз. – Вызови мне Садовое. Евстратова! Срочно!
Глава пятьдесят четвертая
Второй день Максим Петрович наслаждался дома покоем, наслаждался так, как может им наслаждаться пожилой и действительно очень усталый человек.
Перенапряжение последних месяцев и особенно последних недель и дней привело к тому, что залеченная когда-то болезнь, та самая, которая так круто повернула житейский путь Максима Петровича и из фортепьянного настройщика сделала его милицейским работником, – болезнь эта вернулась, взяла над ним силу, свалила с ног и заставила три дня пробыть в районной больнице, в палате, находившейся через стену от той, где лежал его подследственный – Иван Голубятников.
Дни, проведенные в больнице, еще не были настоящим отдыхом, потому что Максим Петрович не любил больничной обстановки, – она всегда угнетала, раздражала его, настраивала на нервозный лад; какая-то противоестественная тишина, острые запахи лекарств, приглушенные голоса, холодная белизна стен, кроватей, тумбочек, табуретов, и, главное, та неизбежная бездеятельность, на которую обречен попавший сюда человек, – все это представляло действительно необходимое при залечивании болезней, но на душевное настроение влияло отвратительно. В общем, подлинный, целебный покой пришел лишь тогда, когда Максим Петрович очутился у себя дома, окруженный привычными милыми вещами и неусыпными заботами Марьи Федоровны.
Правда, может быть, слишком уж настойчивы были эти заботы: слишком жарко натоплена печь – термометр показывал двадцать пять, – и слишком много благоразумных наставлений по поводу умения жить и работать, не надрываясь, как, например, это делает тот же Андрей Павлыч Муратов, да и другие, которые не доводят себя до обмороков, которых не привозят с работы в больницу…
Выслушивать всю эту привычную, беззлобную воркотню было, конечно, скучновато, но и приятно, потому что за всеми с виду такими сердитыми, укоряющими словами чувствовалась глубокая, бескорыстная любовь, вот уже четвертый десяток лет светившая и согревавшая жизнь Максима Петровича и сумевшая до сих пор не охладеть и не погаснуть. За эту любовь можно было все простить – и жаркую печь, и воркотню, и даже смешное, рабское преклонение перед талантом писателя Дуболазова.