Марат шел сзади, вплотную, почти дыша в затылок. И говорил. Господи, как же умеет он говорить, словами поганить все то, что не удалось испоганить делами.
– К слову, ты не думал, что старуха может оказаться опасной? Что кто-нибудь возьмет и обратит внимание на ее болтовню? Точнее, на некоторые мелкие нестыковки...
От Марата воняет спиртным и сигаретами, и то, и другое дешевое, прикупленное в ближайшем магазинчике и рядом же потребленное. От этого особенно противно, хотя и понимал Тимур – нарочно. Поддразнить, заставить злиться, заставить ошибаться.
– Вот, скажем, сиделка ее... как она тебе показалась?
– Никак, – все-таки ответил Тимур, хотя и давал себе слово молчать.
– Это ты зря. Будешь? – Протянутая сигарета и прометеев огонь на пластиковом коробке зажигалки. – Не стесняйся. А про сиделку я тебе вот что скажу. Она жадная. Все люди жадны, но некоторые особенно. Этим жадность мешает думать. И осторожность убивает. Вот ты знаешь, к примеру, что если вдруг кто-то появится в «Последней осени» и предложит ей некую сумму в твердой валюте, то милейшая Сенечка не станет и раздумывать.
Тимур принял сигарету, подавившись при первом глотке горечью дыма. Закашлялся под Маратов смех и, сплюнув желтую вязкую слюну, ответил:
– Ничего она не знает.
– Это тебе так кажется. А наша Сенечка рядом с тетушкой не один год. Наша Сенечка слушает Цилины бредни и сопоставляет с увиденным. К примеру, с твоей физиономией, на которой прямо-таки нарисовано – «виновен».
Ему просто хочется убить. Ему всегда хочется убить, потому как чужая смерть лучше дешевой водки и дешевых сигарет.
– А еще деньги, которые ты тратишь на содержание совершенно чужого тебе человека...
– Она не чужая!
– В нынешнем мире, – Марат возражений не услышал, – и на своих не принято тратиться, а тут вдруг этакая благотворительность. И ворота в прошлое. В наше с тобой прошлое.
– Боишься?
– Я? Нет. А тебе бы следовало. Это ведь ты у нас отвечаешь за все. Даже за то, за что отвечать не просят. И знаешь, я решил. Мы пойдем туда завтра... да, да, завтра, и не спорь.
Спорить с Маратом бессмысленно. И в данном случае небезопасно, оставалось надеяться, что до завтрашнего дня что-нибудь да произойдет. К примеру, чудо.
Но опыт показывал, что рассчитывать на чудеса не стоит. Опыт не обманул.
В «Последней осени» вечера наступали рано, вместе с первыми сумерками, которые по ранней весне несли прохладу и даже, случалось, заморозки, с желтыми шариками фонарей, что вспыхивали вдоль дорожек; с нервным бряцаньем корабельного колокола, установленного над кухней. Колокол звал к ужину, поторапливал стариков, старух, сиделок и медперсонал.
В столовой пахло диетической пшенкой и рыбными котлетами на пару. Сенечка, наскоро перекусив – все-таки постное она не очень любила, хотя в питании при работе были свои преимущества, – собрала поднос для подопечной.
– Все еще буйствует? – осведомилась повариха, которая знала все про всех, а откуда – непонятно. – Вот же неблагодарная...
Сенечка не стала поддерживать разговор, хотя повариха явно была не против пополнить коллекцию сплетен, и слушала бы внимательно, и кивала бы в такт невеселым Сенечкиным мыслям, и поддакивала, а потом, глядишь, в нарушение правил, сунула бы пачку маслица да банку пшенки «на вынос»...
Нет, не сегодня.
А Циля и впрямь разошлась – как завелась вчера, так не успокоится, – не к добру эти визиты, ох не к добру, уж Сеня и так, и этак племяннику намекала, что не надо тетушку тревожить. А однажды и вовсе прямо в глаза, дурея от собственной смелости, заявила: дескать, от вас ей одно расстройство, а когда вас нету, то милейший человек. Для старухи, естественно. Капризная, склочная, но в меру. А в настроении и печеньем делится, и чаем, и рассказами о жизни своей, в которых – вот тут Сенечка готова была поклясться – вполовину вранье да придумки.
Старики – они такие, приврать да присочинить любят. Но что ж поделаешь?
Сенечка вышла из столовой с подносом, и оказалось, что уже и не вечер снаружи – ночь. Плотная, мглистая, расползшаяся сыростью молочной, в которой ни конца ни края.
– Ох ты боже ты мой, – охнула Анька, заслоняя глаза от тусклого желтого света, что пробивался сквозь туман. – Это ж надо, так накатило... жуть какая!
И вправду жуть. Столовая-то стоит пусть и не в самом дальнем углу пансионата, но до Цилиного домика изрядно идти. А от самой мысли, что предстоит нырнуть в эту белую взвесь, становилось не по себе. Мелькнула мысль попросить Аньку, чтоб проводила, но Сенечка устыдилась: Аньку ее дед-паралитик ждет, его и вовсе надолго оставлять нельзя, а она, Сенька, здоровая кобылица. Ей стыдно туману бояться.
И вообще, что тут произойти-то может?
– Ну, девки, с Богом! – Анька нырнула во мглу. А за ней и Степановна...
– С Богом, – перекрестилась Сенечка и смело шагнула на дорожку. Господи, ну вот бывает же так, чтобы страх просто сам по себе? Бывает. И смыслу в нем никакого. Мерещится все. И взгляд из темноты, и точно шаги следом, идет кто-то, туманом спрятанный.
Нет, нету никого! Сенечка, поддавшись страху, оглянулась. Вдали, полускрытое туманом, просвечивало здание столовой. Окошки в ряд, два фонаря под козырьком крыши... и фонари вдоль дорожки. Цветами пахнет.
Рано высадили, точно рано – к середине весны как пить дать заморозки ударят, выморозят все. А жалко. Красивые. Пахнут хорошо...
Вот и будка бельевого склада. За нею пять шагов и налево... и направо... и уже будет дом.
Слева раздался протяжный стон. А потом, эхом самого себя, и справа.
– К-кто здесь? – Сенечка едва не уронила тяжелый поднос. – Кто?
Тихо. Совсем тихо. Летом-то сверчки стрекочут, жабы на ближнем пруду орут, а поутру или вот вечером – птицы хором. А нынче звуки словно тонут в вязкой белизне, которая погустела, разлилась перинами, укутала низкие деревца, скрыла мир, сузив его до одной-единственной Сеньки.
Бежать! Куда? Вперед. Там люди, там...
Нога вдруг запнулась, и Сенька полетела на дорожку, роняя поднос, падая в пшенку и диетические рыбные котлеты, которые на вкус как бумага. Она не сумела додумать – на спину вдруг упало тяжелое, вдавило в камень и поднос, а чужая рука вцепилась в волосы.
И стало очень-очень больно...
Возвращаясь к записям снова и снова, пытаюсь найти то, что я упустил. Мне приходится сочетать происходившее вовне, в мире, с тем, что я видел и слышал сам. И сие представляется сложной задачей, каковую я решаю по мере слабых способностей своих.
Верно, стоило бы поведать о некоторых делах Зверя, произошедших летом 1765 года. К примеру, о чуде, случившемся с Марией-Жанной Вале, девицей двадцати лет от роду, служившей у кюре из Польяка. Зверь напал на нее, когда Мария-Жанна возвращалась домой, но на сей раз дерзкая добыча сама ответила ударом, вонзив насаженный на длинную палку нож прямо в грудь чудовища. И Зверь отступил.
Следовало бы сказать о девице задушенной, об убитом подростке, о людях, видевших черную спину издалека и спасшихся чудом. О безуспешных попытках де Ботерна справиться с несчастьями Жеводана. Но вместо этого я поведаю о разговоре, свидетелем которому был.
Случился он у нас дома, в скором времени после происшествия с Марией-Жанной, к вящему неудовольствию отца успевшей прославиться на весь Лангедок и получить прозвище Жеводанской девственницы, в каковом он усматривал явственное проявление гордыни.
И как часто бывало, утешение и усмирение разгоряченного разума он искал в Священном Писании, читая оное вслух.
– Зверь, которого я видел, был подобен барсу; ноги у него – как у медведя, а пасть у него – как пасть у льва; и дал ему дракон силу свою и престол свой и великую власть, – цитировал отец откровения Иоанна Богослова, перебирая четки, мы же: я, Антуан, по обыкновению своему усевшийся в самом дальнем и темном углу, и граф де Моранжа, случайный гость, слушали.
Не знаю, о чем думал Антуан, лицо его было подобно камню, но камню больному, источенному многими ветрами, изгрызенному морозами да тайным недугом внутренних вод. Не знаю, какие мысли бродили в голове графа, ибо нервическое лицо его, пусть и меняло выражения столь же быстро, сколь ветер меняет рисунок озерной глади, оставалось непроницаемым.
Он, постаревший, хоть и молодящийся, ныне не выглядел ни военным, ни героем, скорее уж был воплощением всего, что ненавидел отец. Гордыня и фатовство, любовь к ярким цветам и роскошеству, каковое, поговаривали, приведет де Моранжа в долговую тюрьму.
– И поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним? – вопрошал отец словами пророка, а граф позевывал. Подкрашенный алым рот его брезгливо кривился, белое кружево батистовой рубахи сливалось с набеленным лицом, подчерненные же глаза были подобны двум безднам. И бездны эти смотрели на меня. И видел я не человека, но мертвеца, восставшего по воле Господа.