отбойный молоток.
Нельзя так со мной обращаться. Я не какая-то шлюха. Я не твоя жалкая женушка. Если ты меня оскорбишь, я тебя убью — убью тебя, чтобы спасти свою жизнь.
Например, прошлой весной, когда они собирались в «Дельмонико», он зашел за ней и так возбудился, увидев ее, что даже сбил лампу с тумбочки у кровати, неуклюжий тюлень, и они занимались любовью весь вечер, а потом было уже поздно идти в ресторан, и она подслушала, как он объяснялся по телефону (она вышла из душа и подслушивала из ванной, прижав ухо к двери, завороженная, разъяренная). Голос мужчины, когда он объясняется с женой, такой беспомощный, такой заискивающий и жалкий… Ее до сих пор мутит от отвращения.
И все-таки он говорит, что ради нее пренебрегает семьей. Говорит, что любит ее.
Водит по ее телу руками, как слепой, которому хочется видеть. Смотрит на нее горящими глазами, его изрытое шрамами лицо все сияет. Она нужна ему так же, как умирающему от голода нужна пища. Умру без тебя. Не бросай меня.
Ну, так… она его любит. Наверное.
Одиннадцать утра. Он переходит через улицу на углу Девятой и Двадцать четвертой. Порывы ветра задувают песок в глаза. Водка течет по венам.
Он настроен решительно: если она посмотрит с укором, он ударит ее по лицу. Если она расплачется, он просто схватит ее за горло и сожмет посильнее.
Она не угрожала ему, что все расскажет его жене. Ее предшественница угрожала, о чем потом пожалела. И все-таки он представляет, как она мысленно репетирует разговор.
Миссис _____? Вы меня не знаете, но я знаю вас. Я — та самая женщина, которую любит ваш муж.
Он ей сказал, что все не так, как ей кажется. Он не может любить ее в полную силу вовсе не из-за семьи. Его держит отнюдь не семья, а его прошлое, о котором он никогда никому не рассказывал. Его прошлое на войне, в пехотных войсках, во Франции. Это прошлое парализует его.
Все, что ему довелось пережить, все, чему он был свидетелем, все то (немногое), что он сотворил собственными руками. Когда они вместе пьют, у него все отражается на лице. Скорбь, тоска, ужас. Болезненное сожаление, которое она никогда не хотела понять. Она просто берет его руки, которыми он убивал (так она предполагает) (но лишь на войне), целует их и кладет себе на грудь, которую ломит, как грудь юной матери, движимой неодолимым желанием накормить, поддержать, напитать.
И она говорит: Нет. Это была твоя прежняя жизнь.
Я — твоя новая жизнь.
Он вошел в подъезд. Наконец-то!
Сейчас одиннадцать утра. Он все-таки не опоздал. Его сердце бешено бьется в груди.
В крови бурлит адреналин. Впервые после войны.
На Девятой авеню он купил бутылку виски. Купил букет роз у уличного торговца. Дюжину красных роз.
Для женщины в окне. Либо ты убиваешь, либо убивают тебя.
Сейчас все решится. Сейчас он откроет дверь, увидит ее и поймет, что с ней делать.
Одиннадцать утра. Женщина ждет у окна, в синем плюшевом кресле. Она сидит обнаженная, но в туфлях на шпильке. Опять запускает руку под сиденье — проверить спрятанные там ножницы. Странно, ножницы теплые на ощупь, даже влажные.
Она смотрит в окно, смотрит на узкую полоску неба. Она почти безмятежна. Она приготовилась. Она ждет.
Перевод: Татьяна Покидаева
Никто не знает, как меня зовут
Joyce Carol Oates. «Nobody Knows My Name», 1996.
Для своих девяти лет была она очень развитой девочкой. И поняла про опасность даже прежде, чем увидела кота с мехом серым, будто пух чертополоха, легким, как дыхание, который смотрел на нее золотисто-янтарными глазами из-под пунцовых пионов на клумбе.
Было лето. «Первое лето Беби» называли они его. У озера Святого Облака среди Адирондакских гор в летнем домике, крытом темной дранкой, с каминами из камней и широкой верандой на втором этаже, которая, когда стоишь на ней, будто парит в воздухе, ни к чему не прикрепленная. У озера Святого Облака дома соседей совсем не видны за деревьями, и ей это нравилось. Дома-призраки, как и те, кто в них живет. Только голоса иногда доносились оттуда, или музыка по радио, или откуда-то дальше по берегу — собачий лай рано поутру, но кошки ведь неслышные — оттого-то они отчасти и кажутся такими особенными. И когда она в первый раз увидела чертополошно-серого кота, то от удивления даже не окликнула его; просто кот уставился на нее, а она — на кота, и ей показалось, что кот ее узнал. Во всяком случае, он задвигал ртом, будто неслышно сказал что-то — и это было не «мяу», как в глупых комиксах, а настоящее слово. Но кот тут же исчез, и она осталась стоять на веранде одна, ощущая нежданную потерю, будто из нее вдруг высосали весь воздух, и когда мамочка, вышла из комнаты с Беби на руках и с полотенцем через плечо, чтобы слюни Беби плечо не пачкали, она сначала не услышала, как мамочка заговорила с ней, потому что изо всех сил прислушивалась к чему-то другому. Мамочка повторила то, что сказала:
— Джессика?.. Посмотри-ка, кто тут.
ДЖЕССИКА. Вот это слово, вот это имя безмолвно произнес чертополошно-серый кот.
Все дома в городе, все дома на Проспект-стрит, на их улице были у всех на виду, будто на глянцевых рекламных объявлениях. Дома были большие из кирпича или камня, и газоны там были большие, ухоженные, и дома никогда не таились друг от друга, никогда не прятались, как на озере Святого Облака. Там их соседи знали их имена и всегда здоровались с Джессикой, даже когда видели, что она не смотрит в их сторону и думает «я никого не вижу и они не могут увидеть меня», но от них не было избавления, а задние дворы сливались друг с другом, разделенные либо рабатками, либо живыми изгородями, которые ничего не заслоняли. Джессика любила летний домик, прежде он был бабушкин, пока она не умерла, и уехала, и оставила его им, но она так и не могла решить, НАСТОЯЩИЙ ли он или только ей приснился. Ей иногда бывало трудно вспомнить, что такое НАСТОЯЩЕЕ, а что такое СОН, и бывают ли они одним и тем же или же всегда-всегда разные. А знать это было очень важно, ведь если она их спутает, мамочка заметит и начнет