за то, что мне из-за тебя, поганки малолетней, выкручиваться пришлось!.. за то, что тень на мою репутацию упала из-за тебя, твар-ри! Еще раз хапнешь то, что тебе не назначено — калекой сделаю! Идиоткой, у которой изо рта слюна течет, которая под себя ссыт и срет… без ног, без рук, без мозгов!!! И ничего мне за это не будет, потому что никому ты не нужна. Никому, кроме меня, поняла?!» Она и хуже ругалась, да я повторять не хочу, — устало махнула рукой Мерседес, будто отгоняя страшное видение.
— Да ведь она сама вам тогда проболталась, — не выдержал Фома.
— Мне было 13 лет. Никому не нужный ребенок. Диковатый и совсем еще дурной. Но даже если я решилась бы рассказать все вам… даже если так, толку-то? Во-первых, бы никто не поверил, просто обвинили бы меня в клевете, а во-вторых, «топить» собственную бабку — нет, это не ко мне.
— И после того случая вы почти перестали есть, — полувопросительно, полуутвердительно сказал Фома.
— Да, ужасно боялась отравиться. Бабка и раньше нас особо не жаловала: на людях, через слово присюсюкивает, а глаза злющие. И будто неживые: осколки засиженного мухами стекла, а не глаза. Я ведь от бабки три раза сбегала, но меня возвращали. «Доброжелатели», смолы им горячей семи сортов! Умилялись своей «доброте», упивались ею.
— И, что, не нашлось ни одной живой души, кому бы ты верила, кто бы тебя любил? Да хотя бы словами поддержал?
Те, кто мог бы ее тогда поддержать… мог бы, но… и думать об этом лишний раз — нет, не хотелось.
Она с пяти лет знала: родители к ним с сестрой никогда больше не придут. Бабушка сказала, что они ушли на небо, там и останутся. Поэтому Мерседес часто снился сон — всегда один и тот же: ее родители идут по облакам, словно по ступенькам. Отец первым, мама — вслед за ним, он помогает ей — подает руку и бережно подсаживает, если очередная ступенька оказывается слишком крутой или непрочной, и так и норовит улететь из-под ног. Они идут все вверх и вверх… не оборачиваясь. Они смеются. Криков маленькой темноволосой девочки там, на земле — они не слышат. Как не видят ее слез. И удаляются, удаляются… пока не исчезают совсем.
Этот сон повторялся первые десять лет после их гибели — всегда один и тот же, не меняющийся ни на йоту. Так бывает, когда смотришь синема, и лента вдруг начинает сбоить, по экрану идет рябь, скачут серые сполохи, раздается визг и треск, а потом — вновь открывается прежний кадр… и так бесконечно.
Рассказать это сейчас? Нет. Нет-нет-нет!
Мерседес дернула уголком рта и нехотя призналась:
— Была одна тетка, нестарая еще. Жила по соседству. Очень меня жалела.
Фома молчал, слушал. Очень внимательно.
— А дальше что?
— Дальше ничего. Жила-была, да померла.
— И, что, больше никого потом не нашлось? — повторил Фома.
Мерседес опустила взгляд. Плечи ее поникли.
— Больше никого, — одними губами произнесла она и вновь махнула рукой. На этот раз, отгоняя воспоминания.
— Три года я промучилась. Пила только воду, ела овощи и хлеб, который Стрелиция втайне покупала для меня в булочной у кафедрального собора. Хлеб там — лучший в городе. На бабкины злые вопросы я отвечала одно — что выполняю свое обещание. Не спорила, не ругалась. Но дверь в свою комнату теперь запирала каждую ночь. Да-да-да! Хоть я и делала независимый вид, но бабку панически боялась — старуха могла сдержать угрозу. Как она, в порыве ярости, не выбила мне зубы и глаза, не переломала руки и ноги — до сих пор удивляюсь. А тогда я просто поставила цель: выжить и удрать, навсегда. Куда угодно: в лес, на маяк, да хоть к пингвинам в Антарктиду, на самый край света — лишь бы подальше! На голой земле спать или в дупле, на грязном чердаке или в полусыром подвале, только бы старуху никогда не видеть! А потом я поняла, что с паспортом и далеко убегать не надо.
Все слушали ее молча, очень внимательно.
— Я не могла выдать ее, поверьте. Бабка ненавидела нас, но все-таки не сдала в приют. А ведь могла. Однажды я попросила Стрелицию: «Расскажи, как там живут?» — и протянула ей бумагу и ручку. Она оттолкнула мои руки, замычала, замотала головой… в глазах ее был такой ужас. Казалось, она сейчас заплачет. Я долго ее потом успокаивала, господин комиссар, очень долго.
— По условиям контракта, ваша бабушка не могла ни передать опеку над вами постороннему лицу, ни поручить воспитание и уход человеку, не связанному с вами близким кровным родством. И, уж тем более, не могла сдать вас в приют. Она вас ненавидела — вы требовали слишком много сил и времени, вы откровенно ей мешали, но это ежедневное и многолетнее терпение весьма хорошо оплачивалось. Я бы даже сказал — великолепно. Ваша португальская родня не скупилась… точнее, она откупалась от вас и весьма щедро. Вы, самим фактом своего существования, мешали и той, и другой стороне. Но для одной стороны — являлись источником постоянного пассивного дохода, для другой — запасным вариантом. Вас не любили ни здесь, ни там, но вас очень — очень!!! — высоко ценили. Именно вас, первенца, старшую дочь, а не вашу сестру. Но если бы с вами что-нибудь, Боже упаси, произошло — она заняла бы ваше место. Люди — смертные существа, а уж дети — дети особенно. Поэтому вас ценили и оберегали. Обеих, на всякий случай. Корысть денежная и корысть моральная, сойдясь воедино — защищали вас лучше любого охранника.
— Угу. Бабка меня ценила, что едва не убила, — хмуро сказала Мерседес. — И грозилась покалечить.
— Думаю, она сто раз впоследствии пожалела об этом. Нет, не из раскаяния. Из опасения все испортить. Сорвалась, а потом опомнилась… Думаю, она не причинила бы вам зла — до сегодняшнего дня. Повторюсь: до дня своего второго совершеннолетия вы были в полной, абсолютной, безопасности. Ей было необходимо сохранить вас, в целости и ясности рассудка…
— … чтобы потом убить?
— Странно, не правда ли? Именно, чтобы убить. Или надолго спровадить в тюрьму — любым доступным способом, а там — как знать, вы там и сами померли бы, или кто-либо этому помог. Но сначала вы должны были подмахнуть доверенность. Как это вы сумели устоять — бабушка ваша умела быть очень убедительной.
— Я что попало не подписываю, — отчеканила Мерседес. — Хоть убивайте.
«М-да, и это проверено на деле», подумал