Эразм принял меня в своей большой темной гостиной, освещенной красным пламенем горящих в камине дубовых плах. Сидел он в глубоком кресле, завернутый в толстый шерстяной плед, — — маленький, усохший, бледный, в шелковой шапочке, потирал искривленные подагрой пальцы о кошачью шкурку — надежное средство от ломоты в суставах. На маленьком пюпитре разложены были перед ним исписанные листы, которые он при виде меня проложил вязаной закладочкой и отодвинул в сторону. Улыбнулся мне тепло, приветственно махнул слабой рукой:
— Приходящего ко мне да не изгоню вон…
И от святых слов писания, произнесенных его тонким насмешливым голосом, остро кольнуло в сердце, потому что вспомнил я невольно, как несколько лет назад пришел в эту обитель гонимый, преследуемый, как затравленная дичь, умирающий от чахотки поэт и рыцарь Ульрих фон Гуттен и просил у мудреца убежища от преследователей и Эразм отказал ему, объяснив, что в доме всегда сыро и холодно и болезнь умирающего может здесь обостриться.
— Здравствуй, великий господин Эразм, во всех областях ученейший и любезнейший! Когда довелось мне исцелить тебя от недуга почечного, прислал ты мне письмо, где обещал наградой за мое искусство сердце свое и память благодарную. И прибегаю я сейчас к милости и разуму твоему, к совету и помощи, ибо жизнь моя невыносима стала.
Кивает маленькой сухой головой Эразм, говорит тоненько:
— Я укреплю тебя, я помогу тебе и поддержу десницей правды моей. — И, может быть, оттого, что говорит этот насмешливый Момус, сын ночи словами библейскими, кажется мне, будто он посмеивается над моими горестями. — Ты хочешь пожаловаться на враждебность медицинского сословия, на козни врагов, невежество и злобность обывателей?
— Да.
— А я и так знаю: среди врачей кто невежественнее, нахальнее, самонадеяннее остальных — тому и цена выше, не только в глазах обывателей, но даже и у венчанных государей.
— Отчего же так происходит? И как изменить эту нелепость?
— Никак ее изменить нельзя, ибо сама медицина в том виде, в каком многие твои коллеги ею теперь занимаются, не что иное как искусство морочить людей.
— Что же мне делать?
Эразм прикрывает тонкие, прозрачные пленочки век — старая дремлющая птица. Но он не спит. Помолчав, советует:
— Тебе надо стать потише, меньше отличаться от остальных, меньше ссориться, меньше спорить, стать более похожим на других лекарей, и они примирятся с твоим существованием.
— Даже если бы я мог принять ваш совет, мне бы это не помогло: они все равно против меня всегда будут вместе.
— Это ты говоришь неправильно, — качает головой Эразм. — Сдружившись, кошки могли бы изгнать из города собак, но кошки не умеют дружить. Тебе же нужно выиграть время, ибо твоя беда в том, что ты очень рано родился. Нынешний век для тебя гостиница, твой дом — в веке следующем…
— Но господь не дал мне века!
— Тогда смири свою гордыню, подчини ее разуму, ибо я считаю тебя человеком великим, и дело твое великое, и ради него можно многим поступиться.
— Я думаю, что и великому человеку ради великого дела невозможно совершить низкого поступка. А смирение мое лицемерное стало бы низостью.
Эразм сочувственно смотрит на меня, и тонкие губы его змеятся в усмешке:
— Козу не кормят медом. А ты хочешь стадо сие неразумное потчевать блюдом, ему непотребным.
— Но если бы ты, великий мудрец, поддержал меня словом своим почтенным, нашлось бы еще много разумных людей, которые вняли бы тебе.
— Э-э нет, дружок мой! После скитаний многолетних нашел я приют для спокойных размышлений, работы и нерушимой тишины, и ввергнуть себя в хаос и свалку новых волнений — уволь, пожалуйста. Мне так мало времени осталось: я ведь на мечту о будущем загробном блаженстве смотрю как на последнее и великое из безумий человека.
— Но ты так прославлен и знатен, Эразм, что тебе некого и нечего бояться!
— Парацельс, я боюсь не людей, но стремительно уходящего от нас времени. И тебе я хочу напомнить историю Адама, вся жизнь которого — предупреждение тем, кто не умеет ценить своего времени: в час первый был создан прах, во второй час — образ, в третий — голем, в четвертый — связаны его члены, в пятый — раскрылись его отверстия, в шестой — дана ему душа, в седьмой — он встал на ноги, в восьмой — бог дал ему Еву, в девятый — он был введен в рай, в десятый — он получил заповедь, в одиннадцатый — он согрешил, а в двенадцатый — был изгнан и ушел. Мой двенадцатый час грядет, и мне нет возможности убеждать дураков в твоей правоте…
Он снова закрывает глаза и умолкает — то ли действительно заснул, то ли притворяется спящим.
Я долго смотрю на Всеведающего и думаю о том, что в жилах его медленно, неровными толчками сочится слизистая, прохладная кровь мудрого раба…
Глава 19
МОЛОДЕЦ, ПАНАФИДИН, ПОКОРИТЕЛЬ ЖИЗНИ!..
И все-таки к шести часам вместе с Поздняковым я поехал в клинику: переносить встречу с Панафидиным было уже неприлично, хотя она и потеряла для меня всякий смысл и интерес. У проходной я увидел красные «Жигули» Панафидина и пошел к Хлебникову, а Позднякова послал прямо в лабораторию, договорившись, что скоро приду.
Около двери Хлебникова я услышал доносящиеся из кабинета громкие голоса. Металлический, негнущийся голос Панафидина с присвистом рассекал тишину:
— Каждый день в мире умирают неграмотные Лейбницы и голодные Резерфорды! И поэтому надо работать! Мир должен работать! А не болтать! Все ваши прекрасные разговоры о духовности, о примате нравственности — чушь, ерунда, глупости!
— Но лекарство против страха — это тоже часть всемирной работы, — быстро ответил Хлебников.
— Да, если только отбросить ваши с Лыжиным глупые бредни вокруг этой чисто химической проблемы. Пугливость человека определяется количеством выбрасываемого в кровь адреналина, и меня интересует голый химизм этого процесса, а на остальное мне наплевать!..
— И на нравственную сторону вопроса тоже наплевать? — спросил настойчиво Хлебников.
— Когда все люди на земле будут сыты, то нравственные люди заставят безнравственных вести себя правильно! А самое главное — только тогда наступит время, чтобы разобраться, что нравственно, а что безнравственно. Пока мир голоден и болен, понятия эти весьма неопределенны…
Я открыл дверь и вошел в кабинет, они обернулись ко мне на мгновенье, одновременно кивнули и снова бросились навстречу друг другу, как боксеры в клинч.
— Вы, Панафидин, никогда не задумывались над историей открытия шахмат?
— Вас волнует безграничность жизненных ситуаций? — усмехнулся Панафидин.
— Нет, меня волнует хитрость Сету и беспечность магараджи Шухендра. Когда магараджа пообещал вознаградить хитроума, положив на каждую следующую клеточку удваивающееся количество зерен, он продемонстрировал свойственное людям нежелание или неспособность предвидеть последствия геометрической прогрессии наших поступков и устремлений.
— А какие прогрессии вы усматриваете в моем поведении? Или в моих устремлениях?
— Вы опасный человек, Панафидин. Вам нельзя давать воли. Мне страшно подумать, как вы могли бы распорядиться метапроптизолом, если бы стали его монопольным хозяином. Для вас человек — опытная лаборатория для исследования химизма протекающих в нем реакций…
Панафидин в ярости вскочил с кресла:
— Слушайте, Хлебников, я всегда считал вас сентиментальным дуралеем. Но я не мог предположить, что вы с годами продвинетесь в этом так далеко… Дружба с Лыжиным сослужила вам плохую службу. Он сумасшедший, но талант, а вы очень нормальная посредственность, и взаимное общение не обогатило вас, а довело обоих до нуля. Вы носитесь как дураки с писаной торбой со своими прекраснодушными идеями уничтожения боли и страха, и вам обоим в жизни не понять, что я не магараджа, я — Сету, потому что в отличие от вас понимаю закон — главный закон научного прогресса!
Хлебников кротко смотрел на него своими воспаленными, словно заплаканными, глазами, и на лице его были скорбь, усталость, боль. И так мне было неприятно, непривычно да и непонятно видеть этого сильного и смелого мужика в подобной роли, что я постарался как можно незаметнее устроиться на стуле в углу кабинета.