— Тогда поделитесь и со мной знанием главного закона, — сказал Хлебников тихо.
— Боль и страх в мире вечны. Вечны — вы это понимаете? И как безжалостный дрессировщик гонит в манеже взмыленного, хрипящего на корде коня, так боль и страх будут вечно гнать человечество по восходящей спирали познания!
Он закурил сигарету, сел в кресло и спокойным голосом добавил:
— Ладно, хватит пустомелить. Мы все равно не поймем друг друга. — Он кинул взгляд на меня и сказал Хлебникову: — Вот с инспектором из МУРа вы скорее можете договориться…
— Да, — кивнул Хлебников, — с инспектором Тихоновым мы скорее можем договориться. Вы не воспринимаете наших слов, как не слышите радиоволн, которыми заполнена сейчас эта комната, улица, весь мир вокруг нас. Вы нас не слышите. И не слушаете.
— Эх, Хлебников, Хлебников, — покачал головой Панафидин. — Вы, мой коллега, хороший специалист, врач, ученый, гордитесь отсутствием нашего взаимопонимания и довольны тем, что вас понимает милиционер, и при этом не отдаете себе отчета, что ваши отношения нелепы и противоестественны, как групповой рентгеновский снимок!
— Почему же? — пожал плечами Хлебников. — Мы с Тихоновым тоже коллеги. Только по другому ремеслу, которого у вас нет.
— Интересно знать, по какому?
— Мы с ним оба — люди, — тихо и грустно сказал Хлебников.
Панафидин захохотал:
— К вашему замечательному дуэту мог бы с успехом подключиться еще один крупный специалист в этой области — ваш друг и моей бывший сотрудник Володя Лыжин. Он тоже всегда носился, как курица с яйцом, со своей идеей — человек, человек, человек! Ну-ка, душелюбы, покажите-ка мне благодарное человечество, выстроившееся с передачами в очередь перед палатой Лыжина? Пригласите уж и меня, пожалуйста, на всемирный консилиум врачей, собравшихся у кровати Лыжина…
— Вы, Панафидин, мрачный и злой циник, — сказал я. — И не такой уж умный, как это может сначала показаться…
Ернически ухмыляясь, Панафидин спросил:
— А почему это, позвольте полюбопытствовать, я перестал вам казаться таким умным?
— Потому что у вас была курица, которая несла золотые яйца, Но вам однажды захотелось есть, а терпеть голода вы не могли и не хотели, и тогда вы сварили из своей курицы бульон. И в каждой жадно сожранной тарелке утонули ваши мечты и растворилась сказка вашего сияющего завтра.
— Может быть, может быть, — быстро закивал Панафидин, и я вдруг увидел, что он держится последним усилием воли, что он на грани истерики. — Вы мне все надоели — моралисты, глупцы, дилетанты! Вы сами-то жить не умеете, а еще других охота учить.
— А вы жить умеете? — спросил я.
— Да-да! Я — умею. Я знаю, как надо жить, и я знаю, для чего…
— И как же надо жить? — поинтересовался Хлебников.
— Вы, Хлебников, как, впрочем, и ваш друг Лыжин, все равно так жить не сможете. В вас нет внутренней уверенности. Вы не можете понять, как это я всегда решал контрольные задачи на беловике жизни, — вы-то всё проживали на скомканных листочках черновиков, которые вы считали репетицией, проверкой, подготовкой к грядущей большой и светлой жизни! И жизнь вас за этонаказала, потому что она не знает черновиков — каждый день окончателен и бесповоротен, как сданный или проваленный экзамен…
— И чем же нас так жизнь наказала? — кротко спросил Хлебников.
— Тусклостью ваших бесконечных будней, развеявших иллюзию завтрашних праздников. Оттого и старик Гораций вам чужд и непонятен, что призывал: «карпе диэм» — срывай день. И вообще, мне осточертело слушать всю эту вашу гуманитарную ерунду…
Мы с Хлебниковым промолчали. Панафидин прошелся по комнате, у окна крутнулся на каблуках:
— Мы будем заниматься лыжинским архивом?
— Нет, — сказал я резко. — Я передумал. Лабораторию я опечатаю, а материалы Лыжин разберет после выздоровления сам.
Панафидин почему-то не рассердился, а может быть, у него для этого уже не было сил.
— Как угодно. До свидания, — сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.
Он уже дошел до двери, взялся за ручку и все-таки остановился, мгновенье стоял молча, потом вернулся, бросил на стол ключи от лаборатории и сказал не спеша:
— — Вы меня напрасно ждали в лаборатории — я бы туда все равно не пошел. А что касается Лыжина, то что же — буду рад, если он, выздоровев, сам разберет свои материалы. Правда, вы, Хлебников, как физиолог, знаете, что дрессированные животные, впав в зимнюю спячку, забывают все приобретенные навыки. Расскажите об этом своему другу из милиции. Будьте здоровы… — Он вышел из комнаты и тихо притворил за собой дверь.
Долго мы сидели молча, пока я не спросил Хлебникова:
— А как сегодня состояние Лыжина?
Он посмотрел на меня отстраненным взглядом, словно припоминая, кто я такой и как оказался в его служебном кабинете, откуда знаю Лыжина и почему интересуюсь его болезнью. И этот миг перехода от размышлений к реальности, как глухой всплеск от камня, брошенного в колодец, подтвердил мне глубину его озабоченности за судьбу друга, за судьбу открытия и судьбы людей, которым это открытке может принести свет избавления.
— Лыжина? — переспросил он, будто я сказал невнятно или сидел далеко от него, он плохо расслышал мой вопрос и сейчас по ходу пытается сообразить, как правильнее ответить мне, не попав самому впросак и не обманывая меня.
В тишине все слышался свист тормозов, визг горящей на асфальте резины — он изо всех сил старался затормозить, задержать разгон своих тягостных размышлений.
— В ближайшие дни я жду перелома, — сказал он наконец. Помолчал, сухо хрустнул пальцами и тихо добавил: —
Я оченьнадеюсь… Я так надеюсь!..
И я не стал его ни о чем спрашивать. Говорил об опечатании лаборатории, еще о каких-то пустяках, но он меня не слушал, а только кивал все время и повторял:
— Да-да, конечно…
Когда я прощался, Хлебников проводил меня до дверей, пожал руку и сказал доверительно, как сообщают о секрете, который по возможности не надо разносить:
— В человеческом мозге — четырнадцать миллиардов нейронов. А-а? Многовато…
Похлопал меня товарищески по плечу, словно ободрял, и отвернулся, и мне показалось, что он плачет…
Направляясь к лаборатории, я выбрал кружной путь по дорожке, петлявшей в чахлом парке, выбегавшей к забору, пересекающей хозяйственный двор: мне надо было сосредоточиться, еще раз постараться понять, почему, каким образом, зачем оказался телефон Лыжина в записной книжке преступника. Какой извив жизни, что за непонятная причуда судьбы могли связать таких разных, совсем чужих людей?
И сколько ни прикидывал я в уме вариантов, все больше убеждался, что найти логическое объяснение такому непостижимому переплетению мне не удастся: скорее всего решение этой задачи, как в «армянской» загадке, должно строиться на парадоксе, какой-то жизненной нелепице, набросавшей в котелок бытия попавших ей под руку случайных людей и заварившей на их взаимоотношениях такую крутую кашу, что нам и по сей день было не расхлебать ее.
За оградой вид был почти деревенский — старенькие, покосившиеся домики, окруженные садочками, со скворечниками на крышах, ветхими сараюшками на задворках. Вид у них был несчастный, брошенный — жильцов уже переселили, и над их сизыми крышами угрожающе вознеслась крановая стрела с металлическим ядром, которое завтра-послезавтра должно разнести эти хибарки в прах. А сейчас здесь работала киногруппа. Редкие зеваки стояли за оцеплением, внутри которого суетились шустрые парнишки в замшевых курточках, раздраженно кричал в мегафон человек в полотняной кепке с длинным козырьком, актеру — здоровенному парню шоферского вида — гримерша, встав на цыпочки, подкрашивала губы и пудрила пуховкой щеки, потом над всей этой колготой взлетел крик: «Мотор!» — засияли голубым ошеломляющим светом юпитеры, оператор замер у камеры, как пулеметчик в окопе, актер стал ломиться в дверь брошенного дома, снова закричали: «Стоп! Стоп!» — погас арктический сполох юпитеров, все опять забегали по площадке, а я отлип наконец от ограды и пошел в лабораторию, где меня давно уже дожидался Поздняков.