— Нет, я…
— Вы не верите, что я — это он? Ни слова больше, черт побери! Вот!
На колени мне падает картонная карточка с округлыми краями, вложенная в тонкий стеклянный футляр. На одной стороне карточки французский герб и слова: «Контроль и бдительность».[1] На другой — одна лишь фамилия: «Видок», набранная победоносными выпуклыми золотыми буквами.
— Подписано самим префектом, — сухо комментирует он. — Так вам легче, доктор Покажите Ваши Документы?
Нисколько, а с чего мне должно стать легче? Это только дает мне возможность называть его, в конце концов, по имени. И все равно я не уверен.
Видок. Произнеси это, Христа ради. Эжен Франсуа Видок. Может, легче будет по слогам? Ви. Док. Ви. Док…
Даже в период начала Реставрации это имя известно. К нему, если можно так выразиться, сразу прилагается восклицательный знак. Гроза воров! Бич преступности! Бонапарт сил законности и правопорядка!
Ему не больше сорока двух, а за ним уже волочится длинный шлейф восторгов и легенд. Есть, например, люди, которые клянутся, что были в кабаре Денуа в ночь, когда он устроил там облаву. Они вспоминают, как он стоял, обозревая зал, набитый вооруженными головорезами. Голосом, слышным до самой Бастилии, он приказал очистить помещение. Один человек попытался возразить и потерял палец. Остальные повиновались без лишних разговоров. (Видок мелом рисовал кресты на спинах самых отъявленных — так ожидающие снаружи жандармы сразу узнавали, кого арестовывать.)
А что скажете насчет того случая, когда он вычислил вора по цвету занавесок у него дома? Или когда пробрался в приемную Тюильри и схватил мошенника в момент, когда тот кланялся королю? А как вам история с арестом страшного гиганта Сабли в Сен-Клу в то самое время, когда жена чудовища в муках рожала? (Видок успел еще принять младенца и стать его крестным отцом.)
Однажды, говорят, он втерся в группу убийц, расположившихся у дверей его собственного дома. Согласно молве, он просидел с ними всю ночь, дожидаясь, пока появится этот чертов Видок, потом вся честная компания отправилась несолоно хлебавши в воровской притон — где, естественно, их уже поджидал отряд жандармов. Наградой Видоку стало несколько акробатических номеров на простынях с любовницей главаря.
Легенда гласит, что если изложить Видоку две-три детали преступления, он ответит именем преступника, не успеет спрашивающий и глазом моргнуть. Да что там имя — он в деталях опишет его внешность, сообщит самый недавний адрес, назовет основных подельников и даже марку сыра, которым тот не прочь побаловаться после обеда. Память Видока настолько вместительна, что добрая половина Парижа считает его всеведущим и задается вопросом — уж не от врага ли рода человеческого эти необычные способности?
Но ведь дела-то он творит божьи! Чтобы увидеть эти слова напечатанными в газетах, Видок в течение нескольких лет засадил за решетку сотни преступников. Те, что еще не там, крестятся, заслышав ненавистное имя. Если план ограбления по непонятным причинам проваливается в последнюю минуту, это дело рук Видока. Если легковерная пожилая вдова ухитряется вопреки всему сохранить драгоценности, кляните его же, негодяя Видока. А если невинный человек доживает до завтра, кто за этим стоит? Опять же Видок, чтоб ему неладно было, — а кто еще?
Порой темной ночью незаметно изменится ветер, скрипнет ступенька, и они уже знают — имя вылетает из их глоток, как проклятие: Видок.
Видок вышел на охоту.
Тут Видок принимается стучать в потолок экипажа, словно пробивая словам дорогу непосредственно к ушам возницы.
— Кучер! Поживее можно? Ах да, не забудьте остановиться у булочной Мариоля, я хочу показать этому умнику, что такое настоящий миндальный торт.
Сложив руки на округлившемся от еды и возлияний животе, он разглядывает меня с неприкрытым скептицизмом.
— Вы в обморок не падаете?
— Разумеется, нет.
— Отрадно. На вид вы слабоваты.
Мне всегда казалось, что морг — место подлинного воплощения демократических идей. Войти может любой: мужчина, женщина, ребенок; мертвый, живой. Не надо даже сообщать свое имя. Когда в начале третьего мы с Видоком прибываем туда, налицо лишь слабый проблеск консьержа. И вот я уже, подобно всем остальным, двигаюсь по коридору, ведущему от входа к некоему застекленному помещению. Там виднеются три гроба, наклоненные в сторону зрителей, словно лотки для зерна. В каждом по телу. Их продержат здесь еще двадцать четыре часа, а затем, если никто не предъявит на них права, отправят в медицинские институты, по десять франков за покойника. Поэтому сотни еще живых душ толпятся день-деньской у этого окна: одни — чтобы уберечь друзей и родственников от секционного стола, другие — желая поразвлечься зрелищем чужой смерти. В морге английских туристов больше, чем в Лувре.
— Вперед, — произносит Видок.
Ухватив за локоть, он тащит меня по коридору. Мы входим в комнату с желтыми узорчатыми занавесками, канапе из конского волоса и… и, что самое непонятное, с фортепьяно. Нажимаю на «соль». Клавиша отвечает: звук идеально настроенного инструмента.
— А что вы хотите? — мрачно бормочет Видок. — Ведь семье смотрителя надо чем-то заниматься?
Мы заходим в другое помещение, без цветов и музыкальных инструментов. К тому же и без мебели, и без окон. Одна лишь глыба черного мрамора, драпированная белым батистом, да две зажженные свечи в канделябрах.
Видок берет свечу, подходит к верхней части стола и откидывает простыню: показывается голова покойника.
— Полагаю, вы не встречались, — произносит он голосом сухим, как стружка. — Доктор Карпантье, это месье Кретьен Леблан.
Разумеется, это небольшой coup de théâtre[2] Видока, эффект которого зиждется на шоке — реакции, на которую я в данном случае не способен.
В конце концов, для студента-медика тело — это только тело. Единственный факт, вызывающий удивление, заключается в том, что тело Кретьена Леблана все еще здесь. При обычных обстоятельствах его доставили бы прямиком на Вожирар, Кламар или, в случае недостатка средств, на Землю Горшечника в Пер-Лашез.[3] Видок, очевидно, желает, чтобы произошла наша частная встреча, и, пока этого не случится, двигаться дальше не намерен. Так что я, нахмурив брови, впиваюсь взглядом в неподвижное лицо, маслянистое от свечного света. Рассматриваю римский нос с волосатыми ноздрями, подбородок, разделенный посередине впадиной глубиной в палец, потеки крови на теперь уже навсегда опущенных веках. Крашеные темные волосы откинуты назад, так что видна седина на корнях, но усики аккуратно причесаны, брови подстрижены, а поры источают резкий, сладкий аромат помады.
— Лет пятьдесят пять — пятьдесят шесть, — замечает Видок. — Точнее сказать нельзя. — Он стоит так близко, что его подбородок щекочет мне плечо. — Ну как, доктор, наводит на какие-нибудь размышления?
— Я его не знаю.
— Точно?
— Абсолютно.
Видок неразборчиво ворчит, складывает руки за головой и прислоняется к стене.
— У него не было семьи. Два дня ушло на поиски человека, который смог бы его опознать. Возблагодарим Бога за существование кредиторов, доктор! Сапожный мастер с улицы Дофин явился с жалобой. Заявил, что какой-то мерзавец по фамилии Леблан заказал ему сапоги, а сам слинял. «Слинял? — переспрашиваю. — Если быть точным, отправился в лучший мир». А сапожник — тот еще гусь! Бросает взгляд на труп и говорит: «Черти бы побрали твою душу! Кто теперь вернет мои семь ливров?»
Видок хихикает.
— Я, само собой, и рад бы ему заплатить из личных средств Леблана, да только когда мы нашли тело, от кошелька и следа не осталось. Да и от одежды тоже. Оставь труп лежать, и его оберут до последней нитки. Коронки с зубов поснимают. Нет, — произносит он, и его голос звучит все тише и тише, — боюсь, единственное, что осталось на месье Леблане, это его панталоны.
Он склоняется над трупом.
— Так-так, — бормочет он и неожиданно мягким жестом проводит рукой по напомаженным волосам. — Вы же понимаете, доктор, — он переводит взгляд на меня, — при моей работе нет-нет да и приходится иметь дело с покойниками. Обычно убивают, когда не удается ограбить. Или жертва слишком протестует. Или вор не профессионал. Что-то идет не так, ему не удается перерезать тесемку кошелька, он впадает в панику. Или бывает еще, что жертва узнает вора, и приходится ее… — Он смотрит мне в глаза. — Обычно это делается быстро. И чисто. Здесь все выглядит по-другому.
Он полностью снимает с тела простыню.
— Что скажете? — спрашивает он.
Нет, он говорит иначе:
— Что скажете, доктор?
— Что ж, посмотрим. — Может, вы слышите его: мой новый баритон. — Судя по состоянию суставов, стадия rigor mortis[4] миновала. Мышечные белки начали разлагаться. Из этого следует, что смерть наступила, по крайней мере, тридцать шесть часов назад. Впрочем, нет, прошу прощения, сорок два.