небольшим по лесной нехоженной дороге. Можно сказать — рукой подать.
— Да что ж это такое? Слыхал?! Опять стреляли!
— Браконьеры?! Экое непотребство! В Великую Отечественную, в лихую годину, поголовье оленей и то росло, не в пример нынешнему времени. Теперь коли когда увидал олешека, так и рад. Стоишь, таешь от умиления, на него глядючи…
Им, охотникам, трофеев надобно или есть, что ли нечего?! Я понимаю, когда человек этим живёт, не имеет других средств добыть себе пропитания. Изловил рыбку — скушал. Дичь, грибы, опять-же — ягоды. Но он знает, кого в какое время поберечь! И рыбу в нерест не тронет, и зверя в гон, и ягодку не чесалкой гребёт, а ладошкой. Сам весь уже опух от мошки, глаз не видно, а терпит, потому знает — вырвет лишнего, земельку потревожит, на следующий год ягода мельче будет, а там и вовсе изведётся.
— Всё так, правильно говоришь.
— Ну, а сейчас кто стрелял?
— Лесники…
— А чего?
— Собак…
— К чему?
— Дачники прикормили щенками, да побросали после, оголодали те, одичали, теперь телят оленьих грызут, зайчат ловят, а косуль, — тех вовсе: и старых, и малых. Одну, говорят, вон в проруби намедни утопили. Озверели вконец.
— Так то не собаки озверели, а люди. Собаки, они ж как дети…
— И то верно.
В тот же самый день вечером, слышу, в сенях скребётся кто-то. От печи топор прихватил, вышел. Гляжу — псина лежит, крупная, да худая, на рёбрах можно портки стирать. Посмотрела собака на меня исподлобья, на топор в руке, — не рыкнула даже, вздохнула только и прикрыла глаза, — делай, мол, что хочешь, на всё твоя воля.
Ну, я в избу метнулся, плеснул в миску половник тёплых щей, ухватил хлеба ломоть из-под тряпицы. Вернулся в сени, поставил миску на пол перед мордой собачьей, тут же от ломтя крошу, чтобы, значит, сытнее было. А псина-то поднять головы не может, слёзы из глаз катятся, так слаба. Я её приподнял легонько за морду, до миски дотянул, а она глотает, да роняет слёзы в щи. Ну и я не стерпел — жалко её, сердешную, реву ревмя, всю морду ей измочил:
— Не пересоли, — говорю, — дурёха! Всё, отмучилась!
Поела собака, положила голову мне на руку, да и заснула. Так в сенях и просидел подле неё. Выспалась бедолага — Найдой назвал, как полагается. Разместил на лавке у печи, чтобы в тепле и сытости. И мне есть зачем просыпаться, и ей, — кому сколь дано. Мы ж не дачники, это им — сезон в году, а кроме него, словно, жизни-то и нет.
Катался колобок по мучному облачку, белый да гладкий, в меру сладкий, в миру — солнышко, в небе — светило. Не желал тот колобок в печь, хотелось ему лечь, лежать-полёживать, на людей сверху вниз поглядывать, про них загадывать, ни за что не держать ответ.
А что он там внизу разглядел-разузнал, про то мне сказал, да сказывал, чтоб я всем рассказывал.
С высоты, да не свысока, виделось ему, что высшее из созданий земных, наделённое разумом, простором поступков и волею свободной, всё то презрел, а выбрал из прочего, завалящего, что похуже, погаже, да попроще. И с того часу, каков бы ни был он, каким бы важным ни казался себе, а и оказался безответным-беспамятным, ведомым-зависимым: и от солнца, и от ветра, и от холода тающего на реке льда, и от сквозняка в своей бедовой головушке. Что ему скажут — всему верит, причудами сыт, наветами весел, глядит на снежок солнышка в вязаных варежках облаков, щурится, так что глаза слезятся, и не думает ни о чём. Куда толкнут — туда идёт. Кто первым поманит — тому и служит.
Вот такие, брат, дела… Правым-то быть, оно страшнее, подчас, неправоты.
Ибо хочется наивности и чистоты, лёгкости прежней, счастия ни с чего, ясного спокойствия, словно уверенного чувства, что всесилен ты и бесконечен, как в детстве.
Но нет на то нашей воли, человечьей. Зато есть та, что следом идёт, владеть которой боязно, да надобно, — ответ держать за всё: за дела и безделие, за беспечность и поручительство себя не тому, за бездумье и думы, что острее иного клинка.
А и катился колобок по мучному облачку…
— Надо же… Видали?! Наш сад почтили визитом рябчики! Один другого краше!
— Это хорошо… Ибо прожорливы…
— Какой вы, Семён Семёныч, прагматик, нет в вас романтизма, идеализации действительности и мечтательной созерцательности…
— Да откуда ж их взять, душенька! А вы, я так вижу, опять со словарём?..
— Ну, а чем ещё заняться об эту пору в нашей глуши?
— Да заложите страницу, поглядите, наконец, в окошко подольше!
Ветер сдувал с виноградной лозы сугробы, в которых прятались рябчики — гладкие, справные птички, пёрышко к пёрышку, в известных местах красно раскрашены, по-большей же части скромны и бледны, — для порядку и сохранности. Судя по изрытому снегу, прежде хлопотали рябчики подле кустов калины и орешника, но дёрнули крылышком в сторону рябины, вострым носиком указали на боярышник, а отдохнуть присели под сень сплетённой виноградом беседки. Зима почти сошла на нет, и по чести, — ягод осталось немного, да покуда они есть.
И как почали рябчики крушит-ломать, трясти-выколачивать грузные гроздья. Ягоды — брызгами в стороны, чужое не жаль. Сперва оно лёгко всё глоталось, после с натугой, а под конец уж и через силу. Ну как уберечься от неумеренности чревоугодия, коль такая пирушка-заварушка приключилась!
А ведь жили себе, не гадали-не чаяли, что вырос рядом с лесом садочек — деревья в рядочек. И дальше б не знали про то, не ведали, коли б поползень, что нёс в подарок супруге веточку, её не обронил. Увидали рябчики ягодки, раскиданные на снегу, подобрали — покушали, поползня подслушали, и ну полетели за ним следом. Куда он, туда они, так до сада и добрались.
Видят — сбоку сада сердится понарошку дом, скрипит заржавленным морозами порогом, близ дома собачья будка с сугробом на цепи, на ней крючок, на крючке шерсти клочок. Собачьи следы на крылечке, а сама она у печки, слышит птичий гомон, ухмыляется, собакой хвост виляется, разговором — язык… В доме чихнули громко, будто кто в ладоши хлопнул. Напугались рябчики, попадали в сугроб и пропали, словно и не было их в саду.
— Семён Семёныч… Что ж вы так неаккуратно чихаете! Прогнали рябчиков,