кустов, не присматриваясь, по-обыкновению, к тому, что происходит вокруг.
Лисица же, впрочем, обойдя поляну ближним окольным путём, поторопилась вернуться в непростывшую ещё постель, и подобрав под себя холодные со снегу, опрятные лапки, глядела теперь на меня спокойно, с заметным состраданием. Чуткая её, лисья, бесхитростная душа без труда обнаружила во мне раскаяние, которого одного довольно для прощения.
Прежде, чем просить снисхождения у прочих, испросить бы его у себя, для себя самого…
Слякоть. Ночь за окном затеяла уборку: трёт, моет, чистит. Так усердна, что, обыкновенно украдкая, шумит без меры, позабывшись. То у неё там во что-то набралось чересчур, и уже льётся мимо, то на тряпице тумана, зацепившегося за щётку сосняка, слишком много влаги, и тоже течёт с неё.
Коли придёт охота выйти среди ночи, этим часом, по нужде, то остановишься, бывало, взглянуть на небо, а оно хотя сухо само, но с промокшего насквозь леса сочится беспрерывно, и всё булькает, капает в его тёмных недрах что-то. Так бы и отправился искать ту прохудившуюся через верх посудину, хотя железную, либо кожаную, или деревянную обручную, — сжалился, умалил, да отлил бы наземь немного, а лучше — в глубокую чашу пня, ну и сам бы отпил, умылся. Только бы не уходила понапрасну та вода, ибо редко случается так, чтобы была легка её судьба.
Ну, а после вернулся бы в избу, и проспал бы ту сладкую минуту, в которую рассвет по привычке обыкновения водружает корону солнца на голову дня. Так и быть за то тому дню не краше прочих! Пускай путаются, мешаясь ему, многими оленьими ногами кусты, с разложенной на них для просушки клёклой периной тумана. И пусть без счёту роняют белки в снег половинки скорлупок от орешков, как жестокие разбитые сердца.
Да так до самого того времени, покуда лето не распахнёт двери своих просторных светлых покоев. Только тогда, даже после густого ливня, округа умудряется нанизать на шёлк лучей солнечного света стеклярус многих брызг, на кои щедра природа об эту томную пору.
Слякоть… Пусть её. Ей тоже надобно быть, хотя когда-нибудь…
Последний день февраля. Округа надсаживается софитом солнца, что вырывается из её, отвыкших от дела, покрытых цыпками рук.
При его неловком, урывками, или чересчур ярком свете, огрызенная лосем чага чудится парой разношенных лаптей. Найденные кем-то сердобольным, развешены они повыше, дабы нашлась потеря в нужный час, когда не пройдёшь по земле долго так, босым.
Повсюду, куда ни взгляни, — запоздалые заверения в приятии, симпатии и любви. То следы степенства лесных козочек. Запечатлённые в глубоком снегу, совершённые мгновение тому назад, совершенные сами по себе, по ним легко судить об облике их осанистых и добродушных владелиц. Выставленные напоказ кипельно-белые панталоны, и те — лишнее подтверждение опрятности, а отнюдь не случайный непорядок в одежде.
— Вы уверены, что вам именно сюда? Обойдёте или… — Словно вопрошает косуля, и, не дожидаясь ответа, взмывает ввысь, сбивая ленивое облако с неба. Оно тает не сразу, нехотя, оседает на мягкое, выстланное мхом лукошко дупла почти у самой земли, и делается похожим на сугроб.
А может то и не косуля была вовсе, но тот самый, вездесущий и неуловимый Пегас, что в стремлении успеть всюду вовремя, не жалеет подков и оставляет после себя посреди снежных валов отпечаток поспешных шагов, сочащиеся чистой голубоватой влагой звонкоголосых ручьёв.
Земле в канун весны всякий раз делается жарко, и, невзирая на мороз, она открывает душу, оттягивая вязаный ворот сугробов от морщинистой шеи стволов, ослабляя сплетённой метелью бесконечными зимними вечерами шарф снега, роняет белые варежки с пристывшими к ним льдинками так, чтобы уж ни за что не отыскать, и был весомый повод не надевать их ни после, ни теперь.
Последний день февраля. Зима довольно оглядывает выбеленную на совесть округу. Мало кто может эдак-то, — дабы с чистой совестью, со светлой душой и на покой.
Снежная крупка, которою щедро отсыпало утро на завтрак дню, навело на раздумья о давно пропавшей каше из саго, так называлась густая похлёбка из пальмовой курупы на молоке, которая, бывало, доходила на плите у бабушки под полотенцем.
— Ба, масла можно?
Бабушка, щедрой рукой отрезала от лакового лакомого бруска, и пока я шёл в комнату к столу, кусочек масла юлил по горячим крупчатым сугробам и стекал золотым ручейком куда-то вниз, откуда его уж никак невозможно было вызволить, кроме как докушав всё до жанровой, средневековой росписи на дне тарелки.
Саго была похожа на выгоревшую под солнцем рыбью икру. Крахмалистые сытные шарики приятно скользили по языку, так что хотелось подольше не глотать их, дабы растянуть удовольствие.
— Не копайся, остынет, будет невкусно, и не держи во рту, это неприлично. — Сердилась бабушка. — Если наелся, вставай из-за стола, я никого насильно не держу.
— Нет ещё… — Тихо икал я в ответ, и продолжал черпать кашу, набирая в ложку как можно меньше.
Честное слово, я был давно уже сыт, но ни ворчание бабули, ни укоризна тёти Юли, забежавшей после ночного дежурства в больнице перекусить, не могли испортить мне аппетита.
— Слушай, племянник, если будешь так долго трепезничать, то попадёшь ко мне на операционный стол.
— Это ещё почему?! — Недоверчиво отзываюсь я.
— Да вот, на днях к нам привезли некоего тучного женоподобного семита, в желудок которого с лёгкостью поместилось бы не меньше ведра этой каши.
— А я-то здесь причём? — Пожимаю плечами я. — Тут всего тарелка.
— Но какая! — Парирует тётя, и добавляет, обращаясь к бабушке, — мам, кстати, я замуж выхожу, за Гришу.
— За какого?! — Пугается от неожиданности бабушка.
— А это наверно, у которого желудок с ведро! — Хихикаю я, а тётя Юля, немного розовая от смущения, кивает в ответ:
— Да, именно за него! Он чудесный, умный, воспитанный…
Бабушка, ухватив тётю под локоток, увлекает её в кухню «серьёзно поговорить», и я, наконец, остаюсь один на один со своей кашей. Ем я долго, буквально по одной крупинке, холодная, она куда как вкуснее. Это вам саго, а не какая-то там манная крупа.
охать
курёнок
3:1. Всему свое время, и время всякой вещи под небом