Не оборачиваешься и на окрик ворона или жалобный скрип о грядущих морозах ствола. Что оно тебе чужая горесть? Своих скорбей не счесть.
Но вдруг, где-то недалеко, даже близко в стороне — неясный силуэт собаки или другого какого похожего на неё зверька. Глядит, не мигая, не дыша, прямо в душу, хорошо понимая, что у тебя там. И, опустошённый доселе не беспричинно, тотчас переполняешься ужасом, страхом за свою никчёмную жизнь, да бежишь прочь, в безопасное до поры место.
— Экий ты, братец, оказывается пугливый. Однако… — Отдышавшись журишь себя, сожалея несколько об утере трагичности, и тут же, ибо бытие не терпит пустоты, впадаешь в патетический тон, воодушевляясь: и слякотью, и духом прелой листвы, и настоящим, в котором ещё жив.
Вжавшись в развилку меж двух рубиново-красных почек калины, как в холодное, не слишком уютное, не располагающее к посиделкам кожаное кресло, божья коровка силилась заснуть. Сделать это было непросто. Как ни старайся отрешиться от окружающего мира, но отгородившись от него одной лишь кисеёй дремоты, невольно окажешься вовлечён в происходящее возле. Товарки разобрали места получше и поукромнее, а ей, неудачливой, осталось только прильнуть к веточке, озябнуть до весны, да уповать, что не смоет её во сне снегом с дождём, не позарится птица с голодухи на горькую букашку.
Однако же, — недаром сетуют на поспешность во всём, как в делах, так и в суждениях. Случился мимо калинова куста путник. Вдохнул он горький запах, примерился к тяжести ягод в горсти, потрогал веточки, нашёл их достаточно сухими, чтобы можно было уже ломать, да и взялся за дело. За час без четверти наполнил путник корзину пучками ягод, оставил только те немногие, — в цвет тыквенной корки, — которым не дано было набраться калинова духа, так только — немного от ядовитого его, вредного характера…
— А оно нам не к чему! — Усмехнулся путник. — Яду-то и в нас самих, хоть с кашей его ешь.
Так случилось, что вместе с ягодами в лукошко (ну, разумеется!) попала и божья коровка. И лежала она там, ни жива, ни мертва, по всё время, пока ягоду несли, мусор с неё трясли, да на скоблёный стол сыпали. Ну, а как попала божья коровка в тепло, приободрилась, принялась осматриваться, принюхиваться, приглядываться и на вкус пробовать.
Видит она — тепло, сухо, сладко. Решила — коли оставят зимовать, перечить не будет. Для приличия поманерничает, но на третий раз, как полагается, поклонится хозяевам в пол и скромно отправится в уголочек, дабы не быть колодой, не мешать никому. Ну, а если гнать станут, — делать нечего, уйдёт: в дверь, али в другую какую щёлочку, но не такой у неё характер, чтобы назойливой быть.
— Мать! Гляди-как, какую я животину в дом принёс!
— Кого ещё? Опять весь пол изгадит, небось?
— Та ни! Эта не испачкает, мала!
— Ну, не бывает так, чтобы в чистоте-то. Святым духом она, что ли, питается?
— Не богохуль! Водички сладкой накушалась и пляшет! Погляди, какая затейница-то!
Женщина подошла ближе. По блюдцу на столе кругами бегала божья коровка. Она так потешно косолапила, ловко загребая задними лапками, что женщина расчувствовалась:
— Надо же, топочет, словно детка… Радуется, что в тепле. Пускай себе живёт, да вот не раздавить бы ненароком.
— Не боись, мы смирные, не раздавим. — Успокоил мужчина жену, а божья коровка, как поняла, что её не выгонят, остановилась, запыхавшись, на самом краю блюдечка, там, где была маленькая щербинка, и кокетливо расправляя чёрную юбку крылышек, выдохнула:
— Ну, раз так, — уговорили, остаюсь!
А люди… рассмеялись после её слов.
Не то услыхали? Неужто поняли?! Значит, быть-таки добру, бы-ы-ы-ыть!
Тутовик сбоку обломанной ветром осины, будто бы шляпа на вешалке в прихожей. Повесил некто и позабыл, ушёл без головного убора. Видать, торопился куда, сердешный. Не ко круглым ли столам пней, застеленным бархатными плюшевыми скатертями мха? А если и к ним. Подле них благопристойна беседа, не вызовет неловкость молчание, да и золотая рубашка карты осеннего листа будет бита с особенной вкусной удалью:
— Ну, а мы вас эдак-то, в масть!
Жаль, что портит всё седой начёс травы, что неряшлив столь, да зияет просветами поредевшая крона, обнажая главу вослед уходящей осени, а неловкий об эту пору ветер треплет безвозвратно букли птичьих гнёзд.
Надо признаться, ноябрь завсегда довольно-таки скуп на краски. Бывает же, как теперь, или того плоше, — не отыскать даже ягод рябины, что обыкновенно придают серым щекам лесной чащи свежесть через заметный издали румянец.
Яснотка 3 глядит на осень снизу вверх сиреневым своим цветком. По-разному кличут её. Кто глухой крапивой, кто конской, либо собачьей мятой, всяк горазд на своё. Вот только никому не придёт в разумение, сколь приметлива сия недолговечная, полезная травка 4, ибо, кажется, только одну её заботит то, что от частых стирок, кои любит устраивать осень, металлическая пуговка луны проржавела, так что рыжее пятно гало заметно растеклось по небу.
Ноябрь… Позади — вовсе зачёркнутый упавшими стволами путь в лето, и разбухшая от сырости, с пылью снега из-под неё, — дверь в зиму. Месяц, как месяц, не хуже и не лучше других, но всё же… Зачем так тоскливо-то, отчего?..
Счастлив человек или не очень? Как рассудить, кому? Некому, кроме него самого. Тем паче, со стороны всё всегда не так, как в самом деле. Чужой кусок слаще от того, что не ведаешь, из чего он, не знаешь про него всего, как про собственный. Вдруг, уронили его, стряхнули сор и откусывают помаленьку, не из-за того, что смакуют, а потому как боятся песка на зубах.
А горе? Со стороны — почти пустяк, ибо не твоё оно и где-то там, не с тобой.
Знавал я одного парнишку, семинариста, сбегал он частенько со товарищи ночами на некую гору. Ходили они глядеть на странное свечение, и не запросто, но тайно, с проводником. Насмотревшись на небывалый, необъяснимый свет, воздвигли парни однажды на той горе деревянный крест, «пугало», как недальновидно и неосторожно назвал его проводник. И что было больше в порыве юнцов — любопытства, веры ли, то думается, было непонятно им самим. Но не поступились путём, на кой вступили когда-то, признали в том чуде лики света, не тьмы, на том и успокоились.