— Вы говорите, что все ошибаются…
— Ну, не без того.
— А как понять, что неправильность, а что нет?
— Ой… да как же не понять-то? Во всём, в любом есть верное и неверное.
— Как белое и чёрное?
— Да!
— По вашему выходит, что всё, выкрашенное в чёрный цвет — плохо?
— Я этого не говорил.
— Прямо — нет, но имели это в виду!
— Не имел… не это…
— Не отпирайтесь! Не суть, и давайте-ка вернёмся к прежнему. Что можно счесть ошибкой? Ведь, ежели совершённое вписывается в предначертанное, разве оно может считаться ошибкой?..
Возвращая жизнь в русло судьбы, не совсем понятно — хорошее ли делаешь дело или напротив. Больше того, сия загадка так и может оказаться вовсе неразгаданной, ибо кроме тебя самого это, пожалуй, неинтересно больше никому.
— Чтобы было, если бы…
— А если нет?
— Так тож сделался бы уже как бы и не ты, коли не с тобой или не то…
Вообще же, метания такого рода сродни поискам собственного отражения в зеркале, — куда девается оно, когда ты прячешься, да и исчезает ли? Может, живёт собственной жизнью, и, бросая все дела, поправляя сбившийся на сторону галстух и наскоро приглаживая причёску, едва успевает подбежать к той стороне зазеркалья, чтобы дать тебе налюбоваться собой прежним. А ты-то — почти шутейно, так только, наскоро, вскользь, лишь убедиться… Но мимолетье то до некой поры, пока не замечаешь подвоха… подмены, от того, что не находишь яркого озорного взгляда, на его обычном месте. И, бросая все дела, принимаешься хлопать по карманом души, отыскивая — где оставил его, где обронил, растерял как.
Ты в равной степени остаёшься собой, покуда укладываешься в систему временных координат в известном тебе окружении при не менее известных обстоятельствах. И как только намечается некоторая ущербность, — пиши пропало. Ты себя доле не поймёшь, даже в угоду Декарту 10 и его призыву подвергать всё сомнению. Такова наша, человеческая доля.
И… Не может быть нечто совершенно дурно или в высшей мере превосходно, только в связи 11. Иначе никак.
Что делали мы вечерами, когда выдавался вдруг … обрушивался на нас свободный вечерок? Прихлёбывали не раз читанное взахлёб сладким, покрывшимся радужной плёнкой чёрным чаем с чёрствой горбушкой чёрного, натёртой чесноком и солью. Сладкое с солёным и чесночной горчинкой, не из простоты или дурновкусия, но для равновесия, которого требовало нутро. Во всём.
Бывало, что такими вот вечерами грызли подсолнухи. Кто-то сплёвывал шелуху под ноги, кто-то в кулак, иной в кулёчек. У нас то происходило иначе. Мы сидели подле круглого стола, в красивом блюде по центру, на манер муравейника возвышалась горка подсушенных на чугунной сковородке семечек.
Чистили руками, надавив пальцами по ширине скорлупки, до хруста. Здорово было так вот сидеть, слушать, как беседуют наши, а ты, хотя и не дорос ещё вставить словечко в масть или поперёк, но уже допущен сидеть рядом. Накопишь эдак за щекой побольше ядрышек, а потом жуёшь. Вку-усно! А сам прислушиваешься, переводишь любопытный взгляд от одного рассказчика к другому.
Особенно здорово было, когда тушили электричество. Тогда бабушка ставила на стол зажжённую свечу, и тут уж любая из простых семейных историй, в сопровождении отражённого взглядом пламени, обретала таинственный оттенок, а тени, что теснились ближе к столу, добавляли непостижимой, волнующей нервы тревоги, из-за которой делалось и сладко, и в тот же час — немного страшно, отчего я часто забывался и принимался грызть семечки прямо так, с шелухой.
Мать сразу замечала непорядок, и прочитав наставление об отсутствии пользы, недопустимости поедания подсолнухов со шкурками, заставляла выйти вон и избавиться ото всего, чем я набил себе щёки.
Что делать, приходилось идти в по тёмному коридору до раковины в кухне, цепляясь пятками за собственную душу, что старалась держаться ближе к земле, дабы в случае чего, было не так больно падать.
Шёл я медленно, с опаской и надеждой, что меня вернут ближе к спасительному кругу стола, покрытого попоной скатерти, отороченной мягкой, податливой, шелковистой, будто лошадиной гривой бахромы. Увы, меня не ждали назад раньше, чем я послушаюсь, и сделаю всё, как велено. Хорошо, бабушка нагоняла меня со второю свечой, и ставила её на кухонный стол, чтобы мне было не так страшно одному.
Впрочем, одиночество скрашивали тараканы, что сбегались на свет, сверкая глазами в его сторону, да по-гусарски, с видимым треском шевелили усами.
Кстати же, жёсткие, словно шелуха подсолнечника, надкрылья тараканов, звучали примерно также, как они, когда, в ответ на намерение щёлкнуть выключателем, устремлялись к плинтусу и пробирались под плитой, цепляясь многими спинами.
Чуть погодя, когда «давали электричество» и свечи, с облегчением выдохнув, переставали ронять на стол свои горячие слёзы, всё выглядело уже немного не так. Коридор, в тени потушенного света, казался скорее уютным, нежели таинственным. Тараканы сидели тихо, благоразумно дожидаясь ночи, а я бегал хвостом за бабушкой, которая сновала из кухни в комнату, накрывая стол к ужину.
Примерно вот так вот всё и происходило свободными от суеты вечерами. Вроде бы, ничего особенного, но именно там и тогда, казалось бы из ничего, из каких-то пустяков и мелочей возникли очертания понятия — что такое семья.
Раздвинутые кстати занавески, дабы помахать навстречу тому, кого провожаешь или ждёшь. Розовая сахарная помадка прозапас в банке толстого стекла. Умение вовремя встать рядом или подсветить свечой дорогу, дабы не было страшно идти по жизни одному.
Наматрасник звёздного неба, что выцвел и поистрепался, было решено сменить… И округу настигло утро.
Журавли со скрипом раскачивали его колыбель, а вОроны судачили, причитая над их нерасторопностью или неловкостью. Но в самом деле… Куда им было торопиться, погонять зачем?
Комья ваты, оставшиеся после, как переодевали для стирки небеса, гляделись не свалявшимися в углах пыльными катышками, но обрывками сновидений наяву.
В равной мере чудились они оставшимися после Рождества хлопчатыми сугробами, кои устраивали ради помехи сквозняку и морозу, чтоб не вздумали пробраться в дом промежду летней и зимней рамами. Дабы задобрить зиму, не сердить её неприкрытым ничем испугом и столь явной, вычурной от неё отстранённостью, поверх ваты насыпали блёсток, да ставили шутейных снеговиков из бумазеи 12 с глазами пришитых пуговок и прикрытой бумажным ведёрком макушкой.
Клейстер из испорченной хрущаком 13 муки, которым скрепляли те ведёрки, к весне, само собой уже подраскисали, что оказывалось более,