было запрятано. Предстояло довести дело до того, чтобы в распоряжении каждых двух-трех или даже одного человека находились или танк, или корабль, или самолет. И он добился этого. И стал ждать удобного момента. Он внезапно бросит на врага миллионы механизированных и вооруженных самым лучшим оружием людей.
Удобный момент наступил. Враг ничего не подозревал. Но что это? Дима не мог напасть. Не находил в себе ни ненависти, ни какой-либо неприязни к тем, на кого собирался нападать. И не было желания кого-то там унизить, подчинить себе. Даже американцев, хотя проучить их каким-то образом следовало. Даже немцев, которых следовало проучить еще больше. Англичан и французов он не имел в виду совсем. А всякие там датчане, голландцы, бельгийцы оказывались и вовсе ни при чем. Какое ему до них дело! И как это так взять и напасть? Может, они не начнут войну, а он почему-то решил напасть. Он почему-то решил, что можно ни с кем не считаться. Вот если бы они начали первые или разведка донесла, что они вот-вот сделают это. Происходило странное: враг откровенно и недвусмысленно окружал его страну со всех сторон, а Дима продолжал рассусоливать. Враги могли, он не смел. Не нападалось. Оказывается, что он просто хотел защитить себя.
Вот как все обернулось. Неужели все время только обороняться? Да что они в самом деле! В нем пробудилось возмущение. Он обрадовался Теперь-то он нападет.
По напасть он все равно не смог. Даже играть в войну больше не хотелось.
Он стоял у открытого окна казармы и видел, как из проходной училища почти через равные промежутки появлялись преподаватели и офицеры. Один за другим они шли по узкой асфальтированной аллее между подстриженными кустами, у перекрестка сворачивали на пестрый от теней деревьев тротуар у стены здания или на широкую центральную аллею, затем все поднимались на площадку перед парадным подъездом.
— Вы что там делаете? — услышал он. — Ваше место не у окна.
Это сказал возвращавшийся от парадного подъезда незамеченный им старший лейтенант Чуткий.
Дима отошел. Его место в самом деле находилось не здесь. На какое-то время он забылся, а когда снова стал видеть и распахнутые настежь окна, и все длинное, в солнечных бликах и просветах поле казармы, и дожидавшийся его столик дневального в коридоре перед лестничной площадкой, то не сразу понял, что это именно он все видел и ощущал. По казарме бодро шел крепкий, подтянутый и явно довольный собой суворовец. Подогнув голову подбородком к груди, он вдруг ударил раз, другой, третий, провел одну, другую, третью серии ударов по воображаемому противнику. Потом он сделал то же самое в конце коридора перед зеркалом. Лицо стало сухим и жестким, а глаза смотрели на свое отражение как на противника — в упор. За этим и застал его Попенченко, все понял по-своему и неудобно отвел глаза.
— Ты зачем пришел? — спросил Дима.
— Забыл тапочки на физкультуру, — ответил Попенченко и снова отвел неудобный взгляд.
Попенченко заблуждался. Ни о победах на ринге, ни вообще о боксе Дима сейчас не думал.
«Кто-то хочет стать летчиком, танкистом, пограничником, инженером, врачом, я же, кажется, ничего такого не хочу. Определенно не хочу. Вот ученым бы я стал, — подумал он, когда Попенченко, захватив свои тапочки в газетном свертке, вышел. — И еще мне все-таки хочется драться. Пожалуй, только этого и хочется по-настоящему».
Было что-то, с чем он не может примириться. Давно не может. Его счастливая жизнь сейчас представлялась ему посторонней и механической. На миг как какой-то один общий человек почему-то вспомнились Шота и Кузькин, тот же Попенченко, другие ребята. Вспомнились так, будто он уже все знал о них, и вспоминать совсем не было необходимости, он пришел бы к тому, к чему пришел.
…Противник снова был разбит. Только сейчас Дима заметил, что всякий раз, когда враги достигали последнего рубежа обороны, он оставался в живых едва ли не один. Оказывается, что он не просто разыгрывал сражения, а делал все для того, чтобы сохранить свою жизнь и снова готовиться к обороне. Или только в этом заключался смысл сражений и, погибни он, что-либо защищать стало бы ни к чему? Он попытался вообразить, что его не было. Интерес к тому, что происходило без него, в самом деле пропадал. Он все же заставлял себя погибать, но погибал он при этом как-то странно, оставаясь жить в уцелевших. И ощущал себя, и видел, и думал он будто то же самое, что ощущали, видели и думали они. И все же это было не одно и то же. Уцелевшие не чувствовали его в себе. Он их чувствовал, они его нет. Чтобы продолжать жить в них, приходилось изменяться и становиться другим. Неожиданно пришла мысль, что лучше было погибнуть. Тогда он становился заодно с погибшими, навечно с ними, всей своей сутью с ними. В конце концов, когда жизнь проходит, все превращаются в памятники. Да и что в нем такого, чтобы за это умирали другие? Что он такое сам по себе без тех, с кем живет, кого знает? Нечто такое же странное, как солнце, если оно никому не светит. Как воздух, которым некому дышать. Как земля, по которой некому ходить. Быть одному оказывалось то же самое, что не быть. «Любой один становится чем-то неодушевленным и бессмысленным. Даже память, чувствовал он, начинала покидать его. Что-либо помнить становилось просто ни к чему. Он переставал и думать.
Он понял, что никаких сражений больше разыгрывать не будет. Какой бы стороной жизнь не представала перед ним, игры ни к чему привести не могли. Просто следовало во всем разобраться. Уже одно то, что он не мог жить один, значило немало. И то, что он взрослел, тоже значило немало. И было в жизни что-то еще. Он уже ощущал это в себе. Оно надвигалось на него и росло в нем. Оставалось только понять, что это такое. Он уже догадывался. Догадался и обрадовался, что средоточием и вместе источником того, что всегда поддерживало и радовало его и, конечно, должно было поддерживать и радовать его впредь, являлся он сам, Дима Покорин.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое