Я пробкой вылетела из зала.
Надо же! Надо же мне было так по-глупому прорваться в зал, так по-глупому вести себя, забыть про свою шишку, которую, конечно, все увидели, когда в зале зажгли свет. Неужели я и в самом деле такая глупая? Даже мама никогда не называла меня дурой, а только дурочкой. Даже Колька Татаркин не называл. Лишь один раз сказал, что у меня совсем неразветвленные мозги… Умные люди не срывают репетиций в театре!
Конечно же, я знала, что в театре все ненастоящее: и деревья, и яблоки на деревьях, и цветы, и бороды у волшебников, и даже шпаги, на которых дрались Сказочник и Советник. Я же знала, что все это называется смешным и странным словом «бутафория». Но ведь плачут-то настоящими слезами!
Я совсем забыла, что не сказала Татьяне Петровне про художников, и все шла и шла куда-то, совсем в неизвестном направлении, хотя уж лучше было бы идти домой, а не ходить без всякой цели по улицам, неизвестно зачем и неизвестно куда. Что ж бродить по городу с шишкой на лбу? Ведь у меня есть дом, и мама, и Виктор Александрович, и даже Санька! Но я вспомнила об этом лишь тогда, когда забрела совсем на другой конец нашего города, и поэтому домой вернулась не сразу.
Дома я увидела маму, хотя ей еще рано было вернуться с работы. Мама сидела за столом и курила! Вот это да! Я знала, что мама иногда курит, потому что в редакции у них все курят. Я слыхала один раз, как папа ругал ее за это потихоньку от нас с Санькой. Но дома, да еще при Саньке, который сидел тут же и смотрел на нее восторженными глазами, она никогда этого не делала. Я рассердилась и отобрала у нее папироску. Тогда мама вздохнула и посмотрела на меня очень грустно.
— Знаешь что, — сказала я виновато, — я… я не прорвалась в театр. Прорывалась-прорывалась и не прорвалась.
— Ничего, — тихо ответила мама. — Я дозвонилась. Слушай, Люсек… Скажи, пожалуйста…
— Что сказать?
— Ведь была же там картина «Девочка и Луна»?
— Была. А как же!
— Ты точно помнишь?
— Еще бы!
— И «Сказка» была?
— И «Сказка»! И «Лес утренний»! И «Капитан Вандердекен»! И все они теперь в мастерской у столяра, им новые рамы делают. А что?
Мама ничего не ответила, и я ужаснулась:
— Неужели мастерская закрыта, и они не могут посмотреть эти картины?
Мама опять ничего не сказала, только как-то странно усмехнулась, по-горькому, отобрала у меня дымящийся окурок, погасила его и сунула в пепельницу, хотя пепельница у нас стояла для красоты, а не для окурков. Тогда я сказала маме, что это безобразие — сидеть здесь и курить, а не смотреть вместе с этими художниками картины. Что они там насмотрят? Что они там одни решат? Ведь Татьяна Петровна ничегошеньки в картинах не понимает, раз держала Вандердекена в сарае!
— Знаешь что, — сказала вдруг мама. — Я дала телеграмму отцу, попросила, чтобы он приехал. Знаешь что? Беги-ка на почту, дай еще одну. Пусть не едет.
— Как — пусть не едет? Что же, без него все решили?
Мама снова ничего не сказала, только потянулась к этажерке, где лежала целая пачка папиных сигарет.
Вот как! Значит, решили без Виктора Александровича! Виктор Александрович писал, ездил, просил, требовал, добивался, проездил две свои зарплаты, а напоследок обошлись без него!
Я так сильно была расстроена, что даже забыла замаскировать свою шишку, когда вышла на улицу с бумажкой в руке, на которой был записан текст телеграммы: «Можешь не выезжать, подробности письмом». Уж какие там подробности!
Лучше бы Марульке в этот момент мне на глаза не попадаться. А она попалась.
— Что? Обошлись без папы? — крикнула я ей. — Вот он завтра приедет, узнает. Посмотрим, посмотрим, что вы тогда скажете!
У Марульки дрогнули губы. Она, наверно, хотела мне что-то сказать. И я снова вдруг подумала о том, что она, пожалуй, знает что-то такое, чего я не знаю.
— Марулька, ты чего? — спросила я. — Ты чего, а?
Я приложила все усилия, я лезла из кожи, чтобы опять не быть похожей на Фаинку.
Марулька повертела шеей и снова, как тогда, утром, вытянулась в струнку, словно ей трудно было стоять и словно у нее за спиной опять не было опоры. А ведь опора была — мы стояли у калитки, и за Марулькиной спиной был забор — опирайся на здоровье!
— А ты никому не скажешь? — спросила вдруг Марулька.
— Никому, — пообещала я сразу. — А почему никому? Тайна?
— Дай клятву!
Вот как! До клятв у нас дело никогда еще не доходило. Честное слово мы давали друг другу часто, а клятв — никогда.
— Какую клятву?
— Самую страшную. Поклянись, что если ты кому-нибудь проговоришься, твоя мать и Санька умрут.
Я поклялась Санькой.
— Матерью тоже, — упрямо сказала Марулька, — Санька все равно не умрет, у него метод.
— Знаешь что! Думаешь, мне очень интересно знать твои тайны? Думаешь, мне очень хочется рисковать мамой из-за твоих глупых тайн? И так уж я до смерти нервной стала. Если хочешь знать, я сегодня возле газированного ларька с Татаркиным подралась. Я с ним с позапрошлого года не дралась…
Я была уверена, что Марулька расскажет мне все и без всяких клятв. Мне казалось, что ей ужасно хочется что-то рассказать. Но я просчиталась. Марулька вдруг на секунду оперлась о забор, оттолкнулась от него лопатками, посмотрела на меня по-злому, повернулась и пошла к дому, не оглядываясь. Все. Ушла.
И что это такое с ней случилось?.. А может, это вовсе и не с ней случилось, а со мной? Может, я вообще уже совсем в Фаинку превратилась, и мне только платья из краденой куртки не хватает?
Голова у меня шла кругом, и шишка болела, и шла я по улице опять неизвестно куда и вовсе не на почту.
Но это хорошо, что я сразу не попала на почту, потому что пока я шла в неизвестном направлении, мне пришло в голову: а что, если взять и не послать папе эту телеграмму? Не все же ему мыкаться по степи и лечить Толькин живот! Ведь если он получит мамину телеграмму, то уже сегодня выедет.
Я покрутилась немного по улице неподалеку от нашего дома и вернулась. Хорошо, что мама опять ушла на работу и некому было спросить у меня квитанцию. Пришлось бы врать, а маме не соврешь. Мама моему вранью все равно не верит. Виктор Александрович верит, а мама нет.
Ночью я опять долго не могла уснуть. Ворочалась, все ждала, когда небо протрется до дырки, и все думала. Ворочалась-ворочалась и столько передумала! Жалко мне было почему-то и Марульку и Марулькину тетку, которая то ли умерла, то ли нет — никак не поймешь. И Виктора Александровича мне было жалко, и Вандердекена. А больше всего мне было жалко почему-то беленькую девушку на сцене, к которой Фаинкина мать не хотела привести очень нужного девушке человека.
Под утро я все-таки уснула, но ненадолго. В открытую форточку залетел ветер, и мне показалось, что кто-то холодными ладонями дотронулся до моего лица… Я чуть не вскрикнула и проснулась. Я поняла, что ветер залетел ко мне потому, что дверь в кухню была приоткрыта, и получился сквозняк. Дверь в кухню на ночь мы всегда закрывали. Непонятно, почему она вдруг открылась. В доме было уже почти совсем светло, хотя солнце еще не прорвалось на землю. Было все видно. И слышно было хорошо каждый шорох. И уже не услышать голосов, доносящихся из кухни, было просто невозможно. Я прислушалась и услыхала папин голос. Приехал!
Мне очень хотелось вылезти из постели и пойти к нему, но я помнила, что называю его Виктором Александровичем. И про неотправленную телеграмму я тоже помнила.
Он разговаривал с мамой, и по их голосам я поняла, что они ссорятся. До меня донеслось не все, но главное я все-таки расслышала.
Говорила мама, сердясь:
— Ты можешь защищать ее, сколько угодно, но факт остается фактом — в мастерской картин не оказалось, там про них ничего не знают. Ничего абсолютно!
У меня похолодело в груди…
— Конечно же, осталось только развести руками, — продолжала мама, — выставлять-то нечего! Ведь все, что осталось висеть на степах, — мазня. Так что все твои усилия пропали, милый мой.
Папа что-то сказал очень тихим, каким-то серым голосом. Мама его тут же перебила:
— Я думаю, их вообще у нее уже нет. Вообще! Понимаешь?
У меня снова что-то дернулось в шишке, и все поплыло перед глазами… Я все поняла! Татьяна Петровна продала картины! Вовсе и не в мастерскую к столяру она их отнесла! Она продала их! Продала кому-то моего Вандердекена! За деньги!
Я выскочила из-под одеяла и бросилась в кухню.
Я ворвалась в кухню в своей длинной рубахе и снова чуть не шлепнулась, запутавшись ногами в подоле… Но я все-таки не упала, удержалась, а мама и Виктор Александрович, увидев меня, очень дружно, словно и не ссорились, спросили, в чем дело, и почему я не сплю и почему бегаю и даже собираюсь шлепаться на пол.
— Папа! — заорала я.
Может быть, если бы я назвала его Виктором Александровичем, а он бы этого не заметил, все было бы по-другому. Наверно, мы с папой бросились бы наверх громить Татьяну Петровну, а мама тут же села бы писать про нее фельетон. Но я забылась, назвала его папой и от этого растерялась.