Пароход вздрагивал и глухо стучал. Вниз по течению он шёл быстро.
…Варе приснился сон, будто едет она верхом на Боярыне и будто это вовсе не Боярыня, а та самая коза, которую ловили когда-то в Овражках Сергей Никанорович с Вадимом. Варя должна отвезти в лабораторию пробы из шурфов, но она никак не может отыскать лабораторию в лесу. Из-под огромных папоротников выбегают то и дело кроты, вылетают серые совы… Варе страшно, она боится, что дядя Борис Матвеевич будет ругать её, а Спирька, как нарочно, велел поймать одного крота, потому что из них теперь делают рукавицы для раненых красноармейцев. Варя пришпоривает козу, та оборачивает к ней морду и говорит человеческим голосом: «Ничего, успеешь! Вот только шанежки забыли, от бабушки попадёт…» И чуки-чуки-чук!..
— Вставай, девочка, приехали!
Варя открыла глаза. Лампочка на потолке горит тускло, тускло. Над Варей стоит мужчина в брезенте, но лицо у него не сердитое, а, наоборот, ласковое.
— Вставай, девочка. Тебе докуда ехать?
— Мне?
Варя протёрла глаза и встала. Она поняла, что заснула на скамейке, привалившись к тёплой стене, за которой стучит машина.
— Мне ещё далеко, мне в Горький.
— В Горький? Одна, что ли, едешь?
— Одна.
— Что ж так? Без билета небось?
— Без билета.
— Ну, давай. К своим пробираешься? А я думал, может, проспала.
— Нет, спасибо.
Варя села. Уже наступила ночь. Значит, она далеко от пристани, ещё дальше от Сайгатки. И Варя вспомнила…
* * *
В начале июля от Марьи Николаевны пришла телеграмма: «Варю оставьте у себя, подробно письмом».
Бабушку Ольгу Васильевну телеграмма уже не застала. Неделю назад Борис Матвеевич, Вера Аркадьевна и Варя проводили её обратно в Москву, бабушку срочно вызвали из отпуска. Варя молча упорно смотрела на неё, но попроситься вместе не посмела.
Поезда шли переполненные. Ольга Васильевна с трудом втиснулась в вагон, чемодан ее передали в окно. В последний раз увидела Варя стриженую седую бабушкину голову, а лица рассмотреть не успела: поезд ушёл почти сразу.
Сайгатка притихла. Как будто всё было по-старому, только стало гораздо меньше народу. Так же по утрам Вера Аркадьевна с Толей выезжали в поле на шурфы, Борис Матвеевич, насвистывая (но не задорно, а грустно), сверял карты, Спирька возил в лабораторию анализы. Всё чаще забегал в клуб председатель посоветоваться насчёт уборки, да совсем редко играла на улице гармошка — только когда провожали призывников на фронт.
Наконец пришло сразу два письма.
В первом Марья Николаевна писала, что они с Наташей остаются в Москве, живут всё в Овражках, и Сергей Никанорович с Вадимом тоже с ними, вместе как-то веселее; георгины привились на редкость, но ухаживать за ними некогда, и пускай Варя поживёт пока в Сайгатке — говорят, ребятишек до седьмых классов всё равно из города всех вывезут. А в общем, надо надеяться на лучшее…
Второе письмо было короткое, скупое: бабушка Ольга Васильевна уже в Москве, помогает эвакуировать школьников, её назначили заведующей интернатом.
За время пути письма устарели. Радио приносило каждый день грустные вести: немцы подошли к Смоленску, Москва отбивала налёты.
Варя плакала, умоляла дядю Бориса Матвеевича отпустить её домой, в Овражки, посадить только на поезд или хотя бы на пароход.
— Это ещё зачем? — сердито говорил Борис Матвеевич. — Матери без тебя забот мало?..
Уехал Толя — его призвали в армию. Маша запрягла Боярыню, сама отвезла его на станцию. Вернулась она суровая, с покрасневшими глазами и сразу ушла на шурфы. А вот Ганька… Не было теперь у Вари лучше друга, чем Ганька!
* * *
«Здравствуй, дорогая сестра Варюшка! Мы с мамой живём пока благополучно.
Я теперь тоже поступила работать, учиться в этом году, наверное, не будем. Мы клеим конверты, и я зарабатываю четыре рубля восемьдесят копеек в день и рабочую карточку (у нас теперь карточки).
Дорогая Варюшка, мы живём ещё в Овражках, там спокойнее, хотя уже стало холодно. С нами живёт теперь и Тумба, Катя Воробьёва, ты помнишь? Её мама врач и уехала на фронт, а старший брат лётчик, он командует истребителем. А Вадим, наверное, скоро уедет с младшими школьниками, потому что он после болезни ещё слабый. И Сергея Никаноровича тоже в Москве не оставляют, велят уехать, потому что ему больше шестидесяти. Муха наша жива, и твой щенок тоже, а котёнок пропал и коза у Сергея Никаноровича. Мама тебя целует и бабушка. Знаешь, бабушка, может быть, повезёт свой интернат к вам на Каму, вот хорошо бы в Сайгатку или куда-нибудь рядом, правда? Сергей Никанорович, кажется, поедет вместе с ней воспитателем, но это ещё неизвестно. Бабушка хлопотала остаться работать в Москве или даже куда-нибудь на фронт, но ей сказали, пускай там кто помоложе. До свиданья, дорогая Варюшка, крепко тебя целую, и дядю, и Веру Аркадьевну, и всех. Твоя сестра Наташа».
— Ненавижу! — сказала Варя. Ганька широко раскрыла глаза.
— Ты чего?
— Ненавижу! Его, дядю Бориса Матвеевича. — Варя вдруг всхлипнула. — Сам здоровый, другие на фронте, вон даже бабушка хочет… А меня не пускает. Я как раз и есть помоложе!.. Я тоже могу конверты клеить… Я тоже… Мама…
И Варя, упав головой на скамью, заплакала так, что плечи её забились под платьем. Ганька погладила Варю, прижалась к ней и тоже хлюпнула. Девочки сидели рядом в том самом чулане, где Варя в первый раз по приезде в Сайгатку встретилась с Верой Аркадьевной. По-прежнему в окно светило солнце, только подсолнух в огороде потемнел и тяжело свесил голову.
— Слушай! — сказала Варя поднимаясь.
— Ну?
— Слушай, Ганя, ты мне друг?
Ганя ещё шире открыла глаза и задышала Варе в лицо.
— Если, Ганька, ты мне друг, я тебе скажу, всё скажу, без утайки! Я всё равно убегу отсюда в Москву, честное тебе пионерское даю и клянусь, если хочешь. Я больше так не могу. Там они все в опасности, — Варя скривила рот, но удержалась, — а я тут… без дела. Я знаю, я хорошо знаю, Вера Аркадьевна и дядя говорят — наши бокситы тоже будут нужны. Ну и пускай, что будут нужны! Им хорошо говорить, а я не могу, ты понимаешь, не могу! — Варя ударила себя в грудь кулаком, Ганька понимающе кивнула. — Гань, ты в субботу повезёшь хлеб на пристань? (Ганя помогала теперь колхозницам.) Гань, ты меня возьмёшь с собой? А там на пароход, я всё разузнала… Нужно только хотя бы до Горького, а оттуда можно поездом. Раз уж здесь не посадят… Я всё решила, ладно, Гань? Поможешь, да?
Ганя плотнее подвинулась к Варе, обняла её, и обе что-то быстро зашептали друг другу.
Пароход тряхнуло так сильно, что с грохотом подпрыгнул и покатился железный бачок. Варя вскочила на ноги. Солнце било в глаза из люка в потолке. Рядом на скамейке мелко крестилась старушонка с бисерными глазками.
— Что это?
— А кто его знает! Должно, пристань.
От сна в неудобном положении ломило спину, сильно хотелось есть. Варя нащупала в кармане чехол с ножом, зашитую в жакетку пачку денег: пятьдесят рублей Вариных, которые подарила перед отъездом бабушка, и тридцать два — Ганькиных. Зашить их в подкладку посоветовала тоже Ганька.
Варя вспомнила узелок с шаньгами, вздохнула. Старушонка, накрестившись, достала из корзины кусок сала, варёную картошку и, подставив лодочкой ладонь, стала есть.
Варя покосилась на неё, встала и прошла по коридору к лестнице наверх. Навстречу ей вышла девочка в синем, в горошину, платье и тёмной жакетке. Варя сдвинула брови, узнала себя — в стену было вделано большое зеркало.
За стеклянной дверью салона стояли пустые столики и красные бархатные кресла. На одном сидел военный и курил. Варя открыла дверь. Увидела буфетную стойку, за ней женщину в белой наколке.
— Послушайте, — сказала Варя, — у вас нельзя чего-нибудь купить поесть?
— В двенадцать обед будет. Суп и овсяная каша.
— А какая следующая остановка?
— Усть-Камск, не знаешь? Ты из какой каюты?
Варя поскорее вышла. Она сама удивлялась, что до сих пор никто не спросил у неё билета. Все, точно сговорившись, проходили мимо. Она вернулась вниз. Старушонка уже кончила есть и вдруг сказала:
— Теперь, милая, кажный на своём пайке, не наугощаешься. Далеко ль едешь?
— А я и не прошу, — сердито сказала Варя: запах сала щекотал ей ноздри. — Я еду в Горький.
— Так-то, милая. Небось к папаше-мамаше? Чего ж без вещичек, да и сама по-летнему?
— А сейчас лето.
— Уж какое лето, милая, какое лето! Зима на носу, а не лето.
Варя ничего не ответила. Пароход остановился. Она вышла на палубу. С пристани опять тащили мешки, по сходням отстукивали сапоги грузчиков.
Один берег был обрывистый и тёмный от леса, другой — пологий, серо-жёлтый. Варя посмотрела на Каму, и вскрикнула: Кама разлилась как море. Или нет: за ней, сливаясь и гоня волны, спокойно и мощно подходила вторая река. По палубе пробежал мужчина в брезенте.